Иван Шмелев - Человек из ресторана
Они, значит, в первом часу укатили, а я все минуты считаю. Два пробило, кончено. Не хватились. Давно бы пора схватиться… Пьяные теперь совсем.
Метрдотель меня зацепил:
— Чего у тебя брюка заворочена? По зале бегаешь…
Испугался я даже. И как убрались — домой. Так побежал, побежал… Это мне сам господь, думаю. И уж стал
подходить к дому, и вдруг как искра в глазах. Вижу вот Колюшку… И как нарочно что повернуло в мозгах и вылезло, как мы с Кривым поругались, что он пьяный кричал, — что знаю, мол, вас, интендантов-официантов, как по чужим карманам гуляете, — он после того скандалу не в себе был. Ходил-ходил так все, щелкал-щелкал пальцами да вдруг подходит и говорит:
— Может, я и не имею права просить отчета, а меня смущает мысль…
— Какая такая мысль? — спрашиваю.
— А вот. Вы нас кормите-питаете… а правда, что Кривой кричал?
Ну, я ему и ответил. Я тогда сгоряча пощечину ему закатил. Вот тебе — питаете! Вот тебе! И потом такое со мной вышло, что от сердца всю ночь страдал, а Колюшка ничего, даже потом смеялся и у меня на постели сидел.
— Я, — говорит, — вас очень хорошо знаю… Простите… Ну, мы тогда с матерью порадовались за такое его чувство, потому он у нас очень прямодушный вышел, даже до злости.
И вот перед нашими воротами совсем встал он мне перед глазами, как тогда смотрел на меня. И остановился я у фонаря. Не знаю, как быть. И слышу, как они у меня в боковом кармане хрустят, проклятые. Значит, краденые деньги в дом тащу… кормить-питать. Никогда я ничего подобного раньше, и Колюшку по щеке отлупил. Не могу идти на квартиру. Страшно себя стало. Да что же это? Значит, всю жизнь насмарку? А она-то, моя жизнь-то каторжная, одна у меня была, без соринки была… Одно мое, эта жизнь без соринки. Всем могу плюнуть, кто скажет, не только сыну! Сам господь, думаю, теперь на меня смотрит… И ждет он, как я распоряжусь… Может, нарочно и послал бумажки, чтобы знать, как распоряжусь…
Стою у фонаря. Извозчик-старичок едет и спит, а мороз здоровый. Еще окликнул я его, чтобы не замерз, а он как вскинется да как ударит от меня… Такой меня страх охватил. И пустился я назад, бегом.
И в глазах у меня жгет, чувствую я, что очень хорошее дело делаю. И еще себя хвалю: так, так. Вот господь послал, а я не хочу, не хочу. Вот… И никому не скажу, что сделал. А сам про себя думаю, мне теперь господь за это причтет, причтет. И бегу и думаю, как правильно поступаю. Кто так поступит? Все норовят, как бы заграбастать, а я вот посвоему! И боком думаю, с другой стороны, будто слева у меня в голове: дурак ты, дурак, они все равно их пропьют или в корсеты упихают. А я, с другой стороны, будто справа у меня, думаю: будет мне возмездие и причтется…
Может, и причлось… Так полагаю, по одному признаку, — причлось. В городе незнакомом старичок один на морозе теплым товаром торговал… Причлось, может быть… Может, и за это…
Прибегаю к ресторану — темным-темно, огни потушены. В гостиницу нашу, где купцы остановились. Коридорный Степан спрашивает:
— Что тебя прохватило? Еще не приезжали… Зачем понадобились?
— Деньги оставили под столом…
— А-а… Получить захотел? Много ли?
Народ у нас очень любопытный.
— Пять сотен!
— Да ну?! Пя-ать сотен!.. В бумажнике?
— Голые… Хотел в контору сдать, а уж закрылась…
— Гм… — говорит. — Надо бы в контору… Только пятьсот?
Будто я больше нашел! Стал ждать. Вот часу в шестом приезжают. Старика под руки волокут, и он весь растерзан, крахмальная сорочка сбоку вылезла, галстух мотается, и часы из кармашка выскочили и по коленкам бьют. А волокли его фокусник тот, тоже в надлежащем виде, но на ногах стоек, и швейцар снизу в спину поддерживал, как на себе нес. А тот мычит все — кра-кра… а докончить не может. И потом нехорошими словами…
— Не хххо-чу!.. Кра!.. И губа у него совсем вывернулась, как красный лоскуток в бороде. Уперся на последней ступеньке ногами, назад на швейцара откинулся и того шубой накрыл. И тут с ним нехорошо сделалось, лисиц стал, конечно, драть, на ковры… А не сдается, все кракает. Ножкой топочет, прямо на шубу, на угол попадает. И коридорный тут помог. Подхватили все его за шубу и понесли в номер.
Доложил коридорный про меня фокуснику, и позвали меня в номер. Старик в шубе на кресле сидит, с себя обирает и на ковер сплевывает, а по воздуху пальцами все, как щупает, и опять кракает, а фокусник окно раскрыл, обе рамы, и из графина, запрокинув голову, воду дует и рыкает в графин. Увидал меня.
— Тебе еще чего, рыло?
И выложил тут я одиннадцать девять гривен, которые подобрал, заодно уж и пачку.
— Вот, — говорю, — сударь: после вас по уголкам подобрал…
Он на меня уставился, лоб потер, на деньги посмотрел и полез в карман. Сперва в потайной, в брюках сзади. Вытащил сверточек в газете, пошевелил и на стол бросил. И много там было разных. Потом полез в боковые, в жилеточные, в разные и давай выворачивать все, а сам ворчит и черта поминает. И тут у него и гладенькие, и скомканные, и в полоску, и трубочками, и звонкие. Со стола падают, мелочь рассыпал, из кошелька стал вытряхивать. Считалсчитал. Потом уставился на лампу.
— Все равно, — говорит, — давай!.. Ничего больше? Сказал, что все вот. Вытянул он тут пятишницу из кучки и дал.
— Ты… человек… из парка? — спросил. Сказал откуда. Посмотрел он на меня сонно, так вот обе руки поднял и замахал.
— Ступай, все равно… Кланяйся Краське… Очень был сильно вьшимши, хоть и на ногах. Спросил меня Степан, — у двери он стоял и слушал, — много ли дал. Узнал, да и говорит:
— Охота была носить… Он и не помнит-то ничего… И как пришел я домой, Луша в тревоге. Что да что? Сказал ей, что с гостями задержался.
— А у нас-то, — говорит, — до четырех гости у жильцов были, и Колюшка жиличку прогуливать ходил, угорела она… Только как бы чего не вышло…
— Чего это такое — не вышло?..
— Да больно за ней ухаживает и дипломат подает… В щелку к ним, — говорит, — смотрела, а он так с нее глаз и не сводит. А жилец-то не замечает ничего, как слепой… А она такая вольная, как говорит с ним, прямо его Николаем зовет… Хоть бы ты, — говорит, — как-нибудь Колюшке замечание сделал…
И я-то, надо правду сказать, замечал это и беспокоился. Другое бы что надо замечать…
XII
Прикопилось у меня на книжке к февралю рублей восемьдесят, потому что очень хорошо шли чаевые. В жизни очень бойко стало. У нас, по случаю войны, бывало много офицерства, и вообще по случаю большого наплыва денег на казенные надобности очень широко повели жизнь господа, которые близки к казенным надобностям. Совсем неизвестные люди объявились и стали себя показывать. И потом пошла страшная игра в клубах, круговорот денег, а это для нашего дела очень полезно: выиграет и для удовольствия покушать придет под оркестр, и проиграет — может прийти для отвлечения от тоски.
И потом у нас новые празднества в ресторанах пошли, чего раньше не было: пошли банкеты. Это такие парадные ужины, и пошел новый сорт гостей, которые очень замечательно могли говорить про все. Сердце радовалось, как резко говорили.
Что хорошего увидишь в ресторане, а вот и у нас, оказывается, не клином сошлось. Очень заботились и даже горячились. И вот как много оказалось людей за народ и даже со средствами! Ах, как говорили! Обносишь их блюдами и слушаешь. А как к шампанскому дело, очень сердечно отзывались. И все-то знают, как надо и что, потому что очень образованные. И сколько раз посылали телеграммы… Очень хороший был нам доход и для ресторанов. Служишь, рыбку там подаешь, а сердце радуется, потому что как бы для всех старались.
И не осталось, без последствий, потому что у нас Икоркин совсем разошелся. «Мы, говорит, гостям должны смотреть в глаза, как собаки, и ждать подаяния, а это надо уничтожить. Чаевых не брать, а пусть платят со счета в кассу. И чтобы был день для отдыха и семьи и лучше обходились». Вот шпикулентная голова! «Теперь, говорит, погоди! Не за ту тянешь, оборвешь!» И тогда многие в общество приписались. Ах, какой верный человек оказался, настоящий товарищ и друг! Потому что сам все испытал и понимал все.
— Чего, — говорит, — смотреть и ждать от ветру! Мы сами должны! Кому до нас дело?
Очень верно и резко говорил. А если, говорит, сидеть, только и будешь что по шеям получать.
А тут и затосковал Черепахин. Опасался, что заберут его в мобилизацию, как он был солдат. Часто, бывало, говаривал:
— Очень мне грустно вас покидать и помирать вдали, в пустыне… Хоть бы чем мне проявиться, а то так все околачиваюсь с проклятой трубой.
И вот, в феврале так, и говорит мне с тревогой:
— Выйдемте на чистый воздух…
Удивился я этому очень, и потом, он в последнее время стал какой-то непонятный и капризный. Вышли на улицу, как раз в воскресенье было, вот он и говорит:
— Не подумайте, что я для себя, а только может быть беда!..
И захрустел пальцами. Какая беда?
— А вот какая. Я в праздник на катке играю, и очень больно видеть. С Натальей Яковлевной офицер один все гуляет под ручку и коньки ей крепит…