Александр Солженицын - Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1
Тут у Энгельгардта возникла мысль: обратиться к помощи Преображенского батальона, чьё счастливое вмешательство повлияло в полночь на Родзянку, и где офицеры, очевидно, остаются на своих местах и сейчас. Так Энгельгардт – поедет туда! Сперва поблагодарить их, потом и опереться. Только они одни и могут атаковать Хабалова.
Разумная мысль! Согласились.
Но тем самым – Энгельгардт исчез, а Масловский опять остался поджариваться во главе заклятого штаба.
И прапорщиков поредело. Неизвестно, с кем он и оставался – а уйти не мог. И все гости, общественные деятели из Таврического разошлись. А думцы больше не приходили.
Посылать ещё куда-нибудь команды добровольцев – уже трудно было и найти командиров, и добудиться солдат. О многих посланных командах так и не было слуха, они растеклись и исчезли.
Зато позвонил молодчина Ленартович: он-таки взял Мариинский дворец! – но без единого министра, и теперь там занят проверкой и захватом бумаг.
Однако это не меняло густой тайны вокруг намерений Хабалова. По случайным донесениям Масловскому стало казаться, что всю Таврическую часть города в тиши окружают кольцом пулемётов.
А телефоны действовали безотказно по всему городу. Но телефонная станция была у Хабалова. Из Михайловского манежа взятый броневик посылали к телефонной станции на Мойку – он попал под пулемётный обстрел, пробили ему шины. Пришлось броневик бросить, вернулись и конники.
С Выборгской звонили, что самокатный батальон отстреливается и не сдаётся народу.
С Николаевского вокзала требовали подкреплений. Но сколько ни посылали туда – никто не дошёл, куда подевались? (Вот это и доказывало, что где-то проходит невидимое сжимающее кольцо).
Даже с Финляндского звонили, требовали подкреплений, хотя там-то не было никакой угрозы. Ночь – и все нервничают.
Таврический дворец по комнатам и залам – разлёгся спать. Но Военная комиссия – да Масловский с Филипповским вдвоём, потом добавился Добраницкий, не могли ни уйти, ни глаз смежить.
А сделать – ничего не возможно. Кто получает приказы – тот их не выполняет. Кто действует – тот без приказа. И на улице перед дворцом обезлюдело, не кишели добровольцы.
А тут известие, что толпа собирается громить казённый винный склад на Таврической улице, рядом. Значит, надо собирать и посылать охрану, а то пьяные и нас разнесут.
А хабаловское наступление всё не разражалось – хотя уже и ночь в глубине, и улицы все пусты, никто ему не загораживал.
161
На всякого мудреца довольно простоты. Теперь, час за часом сидя запертый в так знакомом ему министерском павильоне, куда столько раз он приходил на заседание Думы, Щегловитов уже хорошо понял, что надо было ему сегодня с утра – скрыться полностью, уехать прочь из города, – и даже может быть жене любимой – не говорить? Хотя и скрывать же невыносимо!
А вот…
И ведь столько он уже переполучал за эти годы – посылок с гробиками и писем с виселицами, из России и из Соединённых Штатов, что можно было предвидеть: первый удар и должен прийтись по нему. Рука мщения и должна была проявиться в революции самой быстрой.
Но этого явления – «революция» – мы же не знаем в обычной жизни, она не входит в наш накопленный жизненный опыт – и ошибаешься на первом же шагу. Особенно если всю жизнь провёл между натянутыми юридическими струнами. Трудно было осознать сегодня с утра, по первым забунтовкам в запасных батальонах, что отныне понятие закон прекращает существовать, и даже он, глава верхней законодательной палаты Империи, не защищён более никаким регламентом. Щегловитов был из самых сильных юристов России, всю жизнь его держал юридизм, – и юридизм же подвёл. Щегловитов был настойчив, суров и находчив – пока находился на стезе закона. А чуть не на ней – вот и потерялся. Сидел у зятя, постучались нормальным стуком в квартиру – а за дверью вооружённые саблями и револьверами два студента-еврея, с ними два солдата. И маленький студент сразу закричал: «Щегловитов? Вы арестованы!» Прирождённый юрист не мог не возразить: «Кем? По какому ордеру?» – «Волей революционного народа!» – заносчиво вскричал тот и положил руку на саблю.
Глава законодательной палаты, никак не менее рядового члена палаты, до снятия своей неприкосновенности не может быть арестован ничьею волей, это ясно. Но тут был перевес четырёх молодых вооружённых над 55-летним штатским, и оставалось – подчиниться? Но ещё так бешено почему-то торопили они, тащили за локти и толкали в спину, что не дали надеть ни шубы, ни шапки: «Через пять минут будем в Таврическом, а там тепло!»
Таврический? Ну, это неплохо. Это такая же вторая законодательная палата, и там сейчас всё разъяснится.
Но Родзянко?! – трусливо отступил, отказался освободить. А ничтожный адвокатишка Керенский, который и юристом-то никаким не был, но собрал себе дешёвую славу демагогическими речами на политических процессах, – пронзительно кричал и показал распалённому конвою вести арестованного за собой.
Но с какой же совестью отступил Родзянко?
Впрочем, и он не успел сообразить? – так всё было разительно-неожиданно. Ведь ещё больше не сообразил сам Щегловитов: почему не скрылся? почему поддался аресту не только послушно, но даже без шапки и шубы? Эти короткие минуты, когда решается судьба твоей жизни и тела, – почему вдруг соображение может так покинуть нас? – и ты оказываешься телесным мешком, вот запертым простым дверным замком, а ключ – в кармане у твоего врага.
И припомнилась ему одна странная его ночь тридцать лет назад – весной 1887 года. Как самого младшего в петербургском окружном суде его назначили присутствовать при казни группы Ульянова в Шлиссельбурге. И он поехал туда накануне, ночевал в крепости, и – как будто его самого должны были казнить – всю ночь не сомкнул глаз: ждал и жаждал телеграммы о высочайшем помиловании. И ещё утром своею властью оттягивал, оттягивал казнь, всё ожидая телеграммы. Не пришла.
Да. Что-то похожее.
Щегловитов был ровесник александровских реформ, полюбил их идею, в их либеральном воздухе прошёл училище Правоведения и долгие годы не отличался от общего потока тех либералов. Он стал профессором правоведения и печатал статьи в защиту закона от нажима. (Хотя и тогда уже видел радикальный распад александровской судебной реформы – оправдание засуличей и десятков таких, и тогда уже порицал адвокатские извращения в публичных процессах, высмеянные Достоевским). И восторженно принял Манифест 17 октября как открытие эры правовых норм – и в те же месяцы его вынесло к высшему законодательству, а от самого рождения нового государственного строя он стал, и девять лет пробыл, министром юстиции. Смена нашей служебной позиции не должна бы менять наших убеждений, но и не может остаться без влияния на наши взгляды: становится зримо то, что скрыто от сторонней критики. Хотя ещё и через год, после 2-й. Думы, Щегловитов спорил против столыпинского третьиюньского изменения избирательного закона, но тем более считал теперь нужным железно защищать и созданный конституционный строй и правительственную политику – в годы разгула террора, когда либералы не только рукоплескали убийствам, но и теоретически оправдывали террор тем, что общество не удовлетворено государственным устройством. И так Щегловитов потерял всякую либеральную репутацию, да уже и не пытался её удерживать. Но его законы об исключительном положении всегда бывали законы: с указанием точной процедуры, точных сроков и ответственных лиц, никого не могли арестовать просто так, как вот сегодня его самого. Да в революционные годы он несколько раз уже назначался мишенью террористов, в 1908 сидел дома в двухмесячной осаде, а один раз не был убит лишь потому, что случайно задержался в подъезде, не вышел к карете, а к ней уже кинулись трое.
С годами Щегловитов видел переполнение судейских рядов расслабленными болтунами, делавшее суд плохой защитой не только государственного строя, но самой жизни граждан. Однако – не давал себе произвола насильно формировать суд, нарушать закон несменяемости судей. А лишь прибегал к таким хитростям, как соблазнять негодных подачей в отставку с получением пенсии, что облегчалось, если судья проявлял пороки личного поведения и мог попасть под дисциплинарное разбирательство. Это была медленная работа: воспитывать в судах сознание государственной устойчивости. Верных тридцать пять лет бешеные волны размывали, разрушали её. А остальное общество, и дворянство, и высшие государственные слои всё это как будто видели – и не видели. Никто не хотел поверить, что устои могут рухнуть. Всё правящее держалось в раскачке вяло и спокойно, в малодушии и бесхарактерности старались как бы не замечать угрозы. У своих чиновных коллег видел Щегловитов лишь переползание из шкуры в шкуру, да с должности на должность, при равнодушии к сути дела. Так, много лет отдав укреплению русского государственного строя, Щегловитов привык, что в России не с кем соединяться, не с кем действовать вместе, а только что сделаешь сам. И как было не заразиться этим всеобщим покоем? Щегловитов тоже отдал ему дань. В таком ли настроении не остановил он недолжно начатого киевскими судебными властями дела Бейлиса. А когда оно стало принимать мировой размах, отступать показалось поздно, и при раскале страстей сам Щегловитов тоже не остался бесстрастен, финансировал приезд экспертов обвинения, – однако процесс прошёл в строгих рамках закона, весь стенографировался, был открыт репортёрам, было допущено столько свидетельств и адвокатов, сколько требовало дело, и, по логике закона, подсудимый был начисто оправдан.