Александр Солженицын - Красное колесо. Узел I. Август Четырнадцатого
В первом зале, где игра по мелочи, – взвинченная нервность, курящая девушка за игорным столом и старушки-одуванчики, заглоченные мужчины, фанатичные исследователи с карандашами, – а над расчерченным игорным столом всё то время, что не носится шарик по черно-красному кругу в чашном углублении, – мечутся проворные лопатки-загребалки помощников крупье, как костлявые руки ведьмы, и во мгновенье убирают всё проигранное посетителями и как бы презрительно выбрасывают редкий выигрыш. И сами морды крупье – то подслеповато-недолепленные, то черноусо-бандитские, с карикатурными носами, то с видом благородного учёного в очках. А молоденькая в лиловом платьи с чернокрашенными бровями и ресницами выталкивает дым сильными толчками вверх и глубоким диким взором следит за игрой. А когда выигрывает, так же помалу, как и проигрывает, то зачарованная улыбка блуждает на её лице – но ошибся бы, кто отнёс эту улыбку к себе и попытался бы увести её от стола.
Ставил Богров и в этом зале, разгораясь следить за сумасшедшим шариком. Но когда с деньгами было свободней – шёл в глубину.
Глубже, куда дорого за вход, – залы приватной игры - настоящей, где ставки не ограничены, где нет толпы ни играющих, ни наблюдающих, а меньше десятка у каждого стола, где волноваться считается неприлично, – и дерзко выглядит молодой несчастливый игрок, с безумным лицом расхаживающий от стола к столу. Под такой же непомерной высотой зала – нервная тишина, почти пустота. Здесь и не берут жетонов вместо денег, но апоплексически покрасневший старик за столом баккара, как бы не считая, вынимает из сумки у ног пачку за пачкой, сто штук по 50 франков, сто штук по 100, обклеенные пачки новеньких, а худой выразительный итальянец, вкрадчиво и безошибочно раскладывающий карты, так же вкрадчиво и безошибочно смахивает пачки в глубокий внутренний ящик.
Какой азарт! какой накал! – в полчаса можно пережить целую жизнь.
Переволнованы куда больше, чем Богров в зале киевской оперы. Но и – какая музыка жизни!
И никогда больше этого не увидеть.
В этих переглядах с лица на лицо, в этих переходах из зала в зал, в этих переездах из городка в городок, счастливо играешь или несчастливо, смотрел ли на девушек только издали или купил итальянку на ночь, – вдруг создаётся, и не сразу, а потом, из отдаления, из раскидистого щедрого Киева, из сырого хмурого Петербурга, а теперь из замкнутой камеры – ощущение, что то были золотые страницы твоей жизни.
А ты – и не ценил…
Если перебрать – что случалось, видел, чувствовал, мечтал, этот впитанный аромат удовольствий, во всех европейских поездках, курортном житье…
1906? – Мюнхен… Париж… Висбаден.
1907? – Ницца… Ментона.
1908? – Меран… Монтрё… Лейпциг.
1909? – Париж… Ницца… Монте-Карло.
1910, и даже в этом феврале, эту последнюю весну – снова Лазурный Берег.
24 года – это жизнь короткая? Или даже длинная?
Если уметь…
Нет – играть дальше!! И ставка – крупней, чем в залах приватной игры!
Обманывает Иванов? Подослан? Конечно подослан. Этим – выгодно так. Но не безвыгодно и Богрову.
Убыстряются движения между каменными стенами, благо никто не наблюдает.
Нет, не биться в стенки как баран. Нет, не подкоп и не подкуп.
Но – извилиною сильного ума.
Показания потеряют правдоподобность? – так и пусть вешают на охранку! Если уже всё равно связал своё имя с охранкой – почему ж не взять с неё ещё одну плату? Поможет – спасена жизнь! Не поможет – так всё повиснет на вас!
Да! Это и остался сильный ход: навесить себя на охранку!
Изобразить последовательное сотрудничество, какого и не было! Перемешать террор с охранкой, чтоб им не распутаться сто лет! И только возрастёт неизмеримо социальный эффект акта! Удвоенный удар по режиму: опорочить саму охранную систему, значит – ещё раз ударить и по Столыпину! Дотянуться – ещё и с того света.
Для такой ещё новой большой цели – отдать и личную репутацию до конца.
Что было невозможней: сплести покушение из ничего? Он – сплёл, голыми пальцами!
Неужели же не проще теперь?
69
Глаза – всё в точку одну потолка, как позволяет тело. Нельзя на правый, и на левый плохо, а только всё время навзничь, придавленный в спину, как сразу был пришит к барьеру, и всё время ощущая невынутую пулю под лопаткой.
Первая ночь была грозная, смерть дышала в лицо, отказывало сердце.
А с утра отступило. Рана затаилась.
А сознание – полное, ясное, в свободном движении, как и положено быть всему духовному в нас. И уже не верится в смерть.
В зеркале – живая окраска лица, не помертвело. И температуры нет. И пронзающие боли первых часов опали (или это от морфия?), и тошнота упала, – и так хочется забыть о заботах тела, и жить одним духом и мыслью, – как легко бы!
Куда же попала главная пуля? Толкуют врачи, что – во владимирский крест и так ослабла, и изменила направление.
Изменила – к лучшему? Изменила – к худшему?
Толкуют, что нет кровохарканья, нет перитонита, это хорошо.
Больной, раненый сразу выбывает из числа взрослых, самостоятельных людей. Он теряет не только власть своего положения, но даже просто право человека знать о себе самом. Если бы от студенчества не знал латыни, не понял бы по недоговоркам врачей: пуля пробила диафрагму и разворотила печень.
Всё-таки не сердце, не горло, не умер враз. Не самое худшее.
Но и печень у нас одна.
Знают враги, что выклёвывать: печень.
Неужели – смерть?
Всё-таки – дотянулись.
А недоможная правая кисть – искалечена уже навсегда. Наверное, правой рукой заслонился.
Спросил, как раненый музыкант. Ничего серьёзного.
Хотя теперь не имело значения, но “интересно”: как же это произошло? как убийца мог попасть в театр? Эта загадка задевала вполне по-земному.
Впрочем, что стоило убить его все эти киевские дни, зачем театр?…
Какие они все полицейские! Искатели чинов и возвышений. Вот был Герасимов в Петербурге, в самые революционные годы, – сколько раз он беззвучно спас и царя, и Столыпина, и других. Террористы в отместку оклеветали его, а Курлов съел.
Курлова! – тёмного, путаного, себеумного, ничтожного, навязанного начальника всех полиций – сам не убрал, оставил его взбалмошную охрану, пожалел государевы чувства. Взглянуть бы ему сейчас в глаза!
Просил вызвать его. Не шёл, лукавый. Уехал праздновать вместе с Государем.
Да разве Столыпин имел ещё власть вызывать?
Да разве Столыпин и главою правительства имел когда-нибудь полную власть?
Как же просто оказалось: убили главу российского правительства – и никто даже не приходит объяснить.
Впрочем, первый день настолько прилично чувствовал себя – казалось, выберется из беды, и ещё разберётся здоровый. Вполне земно шли мысли. И врачи не скрыли от раненого прочтённое в газетах: стрелял – агент охранного отделения Богров.
Богров?? Тот самый, о котором вчера и говорили? Секретный сотрудник, доносящий о террористах? Умопомрачительно.
Эти вопросы бы сейчас затравили, заелозили бы телом, если бы уже не всё равно: какая разница, кто и зачем? Дотянулись…
На самом деле – дух плавал свободно и необидчиво. Мысль была ясна необыкновенно.
И Пётр Аркадьевич – ждал. Для важнейшего во всей жизни разговора.
Ждал.
Государя.
Вечером, едва привезли в больницу и наложили перевязку, – Столыпин тотчас, ещё до первого причастия, просил передать Государю – что готов за него умереть.
В первую тяжёлую ночь, когда смерть нависала, ждал его все часы.
Утром сегодня, когда стало легче, тем более ждал.
Столько было ему передать! О стольком предупредить! Сейчас Столыпин мог разговаривать с ним как никогда независимо и дополна.
Но день тёк, но день тёк – а Государь не шёл.
И знал, и знал же Столыпин своего Государя! И мог бы вспомнить, что даже и в день Ходынской катастрофы не был отменён бал у французского посла. И мог бы помнить, что для Государя ничего нет радостней и дороже военных парадов, – а 2-го сентября как раз и идёт по распорядку главный военный парад, и далеко за городом, и согнаны десятки тысяч войск, – и как же может быть регламент нарушен.
Знал – а ждал.
И к вечеру 2-го сентября, когда Государь вернётся в город, – ждал особенно.
Но тот – не приехал.
И – бесплодно прошёл самый ясный, невозвратный день сознания.
Неужели он не мог изменить распорядка торжеств – ни на мало?…
Неужели ему совсем не существенно узнать – о делах государства? О несделанном? О будущих опасностях? Перенять мысли умирающего? Весь план своей Реформы Пётр Аркадьевич хотел изложить Государю сегодня – как наследство. И убедить, и увлечь к исполнению.
Не в заслуги прошлого – не за то, что Столыпин победил ему революцию, восстановил здоровую страну, – но себе же на будущее! Себе же!