Александр Солженицын - Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3
Теперь выдавали полноправные документы административно-ссыльным – Тамбовская губерния всегда была разрешена для проживания их, да и собственного славного революционера когда-то выдвинул Тамбов – Балмашова, убийцу Сипягина, не говоря уже о несколько смутной, но ярко взлетевшей Марии Спиридоновой.
Открывались светлые просторы, омрачённые, однако, конкуренцией власти. Хотя в городской думе, только что избранной, была сильная интеллигентская группа «прогрессистов», да и противники их, «деловая группа», тоже не консервативны, – в Тамбове возник и стал собираться в лучшем зале города, в Нарышкинской читальне, – Совет рабочих депутатов и требовал признать себя высшей властью в городе. Но лица – совсем неизвестные, а собственно рабочих в Тамбове почти не было. Собирался Совет – не густо, и в читальном зале находились дни для собраний то торговых приказчиков, то еврейских ремесленников, то гимназистов, а то было устроено молебствие трёх тысяч магометан за спасение России.
Ещё одна была видная фигура в Тамбове – губернский предводитель дворянства владетельный князь Челокаев, гофмейстер и член Государственного Совета. Ещё 10 лет назад он был довольно прогрессивен и против губернатора. Но в 1907 крестьяне сожгли его имение – и он стал сторонник жёстких консервативных мер. Однако сегодня у него не было опорных сил для оппозиции, и шёл ему 77-й год, и наконец он приходился Юрию Васильевичу – родным дядей.
Положение губернского комиссара равнялось прежнему губернатору, и Давыдов должен был бы занять губернаторскую канцелярию. Но он больше держался своего привычного кабинета на 2-м этаже земской управы – массивного каменного здания на углу Большой и Араповской, откуда и видна была ему вся центральная городская площадь перед собором и монастырём. Продолжая и дела земской управы, там принимал он большую часть посетителей – и туда же к нему пришёл сегодня и его шурин Александр Львович Вышеславцев, москвич.
– Саша! Откуда? Сейчас приехал? с вокзала?
В другое время, поспокойней и повнимательней, заметил бы Давыдов, что шурин его что-то слишком рассеян, даже расстроен. Но сейчас он сам был так возбуждён и переполнен деятельностью, да и не виделись от дня революции:
– Ну, каково, а? Каково, голубчик, мы отмочили? – встретил его на середине кабинета, обнимал и тряс. – Дождались, а? Ещё при нашей жизни вдруг дождались!
Вышеславцев виновато улыбнулся. По мягкому лицу его – со лба, через глаза и на щёки, как бы постоянно стекало тихое облачко осветлённости, как это нередко бывает на русских образованных лицах.
А Давыдов, усадив его и рискуя оказаться неучтивым, расхаживал по ковру и с размахами рук рассказывал о себе, о своём – да потому что это было не своё, а Тамбов, а губерния, а вся Россия! Ослепительна была общественная победа, и каждое событие и известие пело об этом, и безграничны, бездонны развернувшиеся перспективы, но может быть самое затаённое, да, вот что чувствовала всякая душа болельца за народ, и конечно изгнанника брата Васи бы сейчас: происходит искупление столетней дворянской неправоты! – нашим участием в революции, и как доверчиво революция приняла нас в свой поток!
– Но что в Москве? А в Москве как? Ты рассказывай!
Нет, Вышеславцев не вскидывался из кресла, не разбегался размахивать руками, хотя был моложе зятя почти на десять лет. Он всё так же смотрел мягко-рассеянно, светло-растерянно.
Да он, оказывается, и не прямо из Москвы: он сейчас на обратном пути, из Волохонщины. Туда ехал по борисоглебской ветке, через Жердёвку. (Кстати, мужики стали драть за пару лошадей по рублю с версты.) А оттуда сейчас, своими лошадьми, через Каменку и Ржаксу.
– В Каменке, Юра, за что Владимира Мефодьича арестовали? Как это может быть?
– Да этот дегенерат, учителишка Скобенников! Объявил себя волостным комиссаром, таких и не бывает. Вместе с акушеркой вытребовали милиционеров, что, мол, попечитель – враг нового режима и сеет семена. А просто акушерка мстила ему, он увольнял её. А Скобенников раньше перед попечителем просто лакейничал, и в соглядатаи лез, а теперь, видишь, взыграло, распрямился. Но пока туда-сюда, пока в Сампуре приняли моё распоряжение – а старик две ночи отсидел ни за что, в клоповнике. Безобразие! И сейчас я его пока просил в Каменку не ездить, не дразнить. Но и тоже наш народ! Какую больницу, какую школу старик им поставил, лечил, научил, – а выводили под саблями – стояла толпа, смотрела бараньими глазами, и никто в защиту.
– А Плужников?
– Плужников был тут, в Тамбове. И ко мне приходил. – Усмехнулся Давыдов. – Ещё не хватало нам этих деревенских политиков. Плужников возмущается, что у Родзянки лучшего слова не нашлось, зачем и новое правительство с того ж начало: «везите хлеб!». Мол, сперва пусть город нам товары везёт. Сейчас если все вот так за политику возьмутся… Ну, а что в Волохонщине? Что ты ездил? Проведать? Как Людмила Христофоровна?
– Мама? – вздохнул. – Мама – пока ничего…
Спинка кресла за Вышеславцевым была не ровная, а откинутая назад – и так он сам как бы падал назад. И с тем же растерянно-озабоченным выражением:
– Да не просто проведать, а знаешь… Сердце не на месте. Поехал… как бы чего…
– Ну-у-у, куда! Ничего такого не будет! Посмотри, какая светлая дружелюбная общая атмосфера! Крестьяне всё понимают – и ничего не тронут. Во всяком случае тех, кто был к ним хорош. У меня в Каменке – усадьба, лес, и я ни за что не беспокоюсь. И ваша Волохонщина в Пятом году тоже не бунтовала, чего ты вдруг?
– А у меня – сразу встала тревога… И я поехал. И у мамы, оказалось, тоже. Даже, знаешь, такое настроение: если б можно было всё продать как попало да перевезти своих в Тамбов или в Москву…
– Ну – что ты придумал?!
– Три женщины, что они там могут? Да и кому теперь продашь? Да и не поднимется рука… Разрушить родной угол?…
Медлил. (Подъезжал – краснели почки на берёзовом молодняке, дальше сизой стеной стояли дубы, потом липы, и широко дымились трубы села…)
– Что я вздумал? Всё по-старому? А нет, Юра, сердце не обманывает. Вот собрал я перед домом всех мужиков. Знакомые те же самые мужики. Но вместо прежних глаз – и просительных, и дружелюбных, и, догадаться, лукавых, – новые, любопытные, жёсткие. И шапки сняли не все.
– Так и не надо!
– Так и не надо, я понимаю. А – знак. Столетняя наша неправота – это я понимаю. Нельзя было так широко и роскошно жить на глазах народа. Но когда видишь на лицах новую неприязненную решимость… И несколько совсем чужих, какие-то подбиватели из города появились…
Медлил.
– Я – сильно волновался. Всё же постарался изложить им твёрдо: отдаю им в аренду, пониже цены, почти всю мою пахотную землю, несколько десятин себе оставил – прокормить лошадей, птицу. Отдаю им луговой покос – исполу. Избыток теперь лошадей рабочих – отдаю в долг безлошадным. А что ж? – и в минувшем году не все помещики убрались, хлеб так и остался в рядах, рабочих рук не найти…
– А что? Я и говорю: правильно! правильно! – энергично одобрял Давыдов.
– Другие соседи – жестоко порицают меня, за сдачу. Ну, остались мои мужики как будто довольны. Сочувственно приняли. Сговорились. И видя эту благорасположенность – я после того сам шапку снял, поклонился миру. И просил: в моё отсутствие не обижать родных. Загалдели, что не обидят.
– Да конечно! Да совсем не та атмосфера, я тебе говорю!
– Как знать? А страшно – лишиться всего сразу, под корень.
– Да нет, Пятый год не повторится!
– А начали распределять лошадей – где там прежнее благочиние в барской усадьбе! – такое торжище подняли с криками и руганью – страшно их. Нет, они за эти недели стали не те…
Вышеславцев, полуоткинутый в кресле:
– Да хоть бы не землю, но усадьбу сохранить. Разрушится – вся наша жизнь, от младых ногтей? И всего нашего рода?… Знаешь… просто никогда я так не любил нашей Волохонщины, как сейчас. Обходил как прощаясь, так сердце ноет. Как прощаясь… Обе веранды, крытая и открытая. Сколько чаепитничали там… В зной. И в лунные ночи. А снизу, из села, неслись деревенские хоры… Ничего этого больше не будет.
Безусый, открытыми губами, хотел улыбнуться – а боль одна.
– Во дворе дряхлеют конюшни, амбары. В парке дубы – каждый знакомец. Несколько лип – такие уже старые, скованы железными обручами, чтоб не развалились. Сколько труда, теперь уже непосильного, потрачено – полоть дорожки, аллеи, поддерживать ветхие беседки. Сад. Мироновка, грушевка, наливные, китайские, апорт, анис. Летняя печурка из кирпича, под два варенных таза. Тёмный прудок. Ореховая аллея – и калитка в конце. За ней – закат солнца смотреть и как возвращается стадо с поля. И этот высотный вид – на Журавлиное Вершинское. На Синие Кусты… Боже мой…
Взялся за лоб, а верней – прикрыть глаза.