Владимир Кораблинов - Воронежские корабли
– Рыба, батька, божья, – поглядел из-под густых бровей Иванок. – Столь ваша, сколь и наша.
Карла так и подскочил.
– Ах вы, разбойники, дядины дети! Ах вы, сучье семя!
– Да ты что ж, батька, лаешься? – опешил Афанасий.
– Погоди, Афоня, – сказал Иванок, – дай-кось я его в пролубь окуну…
Монашек ударился бежать, схоронился за камнями. А когда рыбаки пошли назад в пещеру, полз ужаком за ними, до самой пещеры провожал. И грозил вослед сухоньким кулачком.
Похожие один на другой летели дни.
Уже и теплыми, гнилыми ветрами потянуло с полуденной стороны. Уже на солнечном пригреве слышно сделалось, как звенят невидимые под ледяной коркой, бегущие с гор ручейки. В роще из-под снега стали выползать муравьи. Ворон кружил над дубом, звонко кричал, звал ворониху.
Из-за тридевяти земель, из тридесятого царства шла весна. И что радости, что яркого света стало над Дивьими горами!
А в пещере была тьма. Жгли костер пещерники, беседовали меж собой.
Старик Кирша сказки сказывал, конца-краю не виделось его притчам. Хороши, затейливы были сказки: правда в них сияла красным солнышком, а кривду и дураки побивали.
При вздрагивающем свете костра Васятка углем и мелом чертил на каменных стенах пещеры крылатых Ерусланов, птицу Финиста, кремли диковинных городов, плывущие на крутой волне корабли.
Больше всего любил Василий чертить корабли. С надутыми парусами, с длинными языками вымпелов.
Дым костра расстилался сизыми облаками, от него слезились глаза.
Корабли плыли в дыму как бы сквозь туман, и казалось, будто покачивались, ныряли в волнах.
Куда, Вася, плывут твои корабли? Не в Голландию ли? Не в славный ли город Амстердам, где вместо улиц – каналы и как ступишь за порог – вода? Где славные, искусные живописцы сидят у широких окошек, пишут дивные картины? И обманутые художеством птицы летят клевать искусно написанные плоды.
Не туда ли, Вася, плывут твои корабли?
Туда, ох, туда…
Бьет, ломает малого суровая жизнь, от дядиного полушубка – одни клочья, черно лицо в вечной копоти костра, но взор горит, но прежняя думка в голове: Голландия.
Глядят, дивуются пещерники на Васяткино художество.
Кирша сказки сказывает.
Иванок с Афанасием ловецкие кубари плетут, тихонько беседуют, вспоминают про родимые места – про Орлов-городок, про Углянец, про Усманские леса…
Родька-толмач, наевшись, зачнет потешать артель, говорит животом.
Один Пантелей все больше помалкивает. Или, глядя на жаркое пламя костра, тихонько поет песню:
Ах туманы вы мои, туманушки,Вы туманы мои непроглядные…
Так жили, будто и тихо, будто и не тревожась. Но что за притча? Нет-нет да и зарычит Соколко, злобно забрешет, кинется к лазу – шерсть торчком, глаза горят. Рвется наружу.
– Цыц, дурачок! – скажет Пантелей. – Что расходился?
И придержит кобеля, не пустит в лаз.
А было как-то – не удержал. Скрылся Соколко в темном лазу, и вот слышат пещерники – кого-то он рвет.
Вылез Пантелей – видит: катает кобель горбатого человека. Отогнал Пантелей пса. Человек поднялся на ноги.
– Ну, – говорит, – и кобель у тебя!
– Неуж плох? – смеется Пантелей.
– Да уж куда ж лучше, совсем было затрепал, нечистый дух… Ладно, хоть одежа такая – трепи, не жалко.
Одежа на горбуне была – дыра на дыре, одно названье.
– Ну, брат, веди, – сказал он, – показывай, где вы тута спасаетесь.
– А тебе на что? – нахмурился Пантелей.
– Да ты не боись! – Горбун хрипло захохотал. – Видно, одного поля ягода, одной мамки детки – что вы, что мы.
Оказалось – поджигатели. Тоже на низовья пробираются. Он, Демша, да еще трое. Из Чертовицкого лесу бежали.
Делать нечего, привел Пантелей Демшу в пещеру.
И тот такие речи повел, что и вам-де, и нам – путь один, в атаманское войско, и что друг от дружки хорониться нечего, а жить бы всем артельно, шайкой: нас-де четверо да вас пятеро, шестой малолеток, ано выходит весь десяток.
– А уж раз вышло нам жить волокитой, – сказал Демша, – так шайкой-то ведь куда способней: брашна ль добыть, от врага ль отбиться, да мало ль что…
– От кого ж, дядя, отбиваться? – насмешливо спросил Иванок. – От монахов, что ли?
– А ты, парень, зубы-то не кажи, – строго сказал Демша. – Наш мужик Сысойко вчерась в Крутояк за солью бегал, сказывает – из Воронежа драгун пригнали. Сысойко мужик бядовый, на торгу у перекупки пытал – пошто-де драгуны? Сказала баба: утеклецов хватать. Теперя чуешь?
– Демша, ребята, дело бает, – сказал Афанасий. – Путь нам один, надобно друг за дружку держаться. Да вот беда: ежели, храни бог, от кого оборониться, так ведь нечем. С ослопьем[12] как противу ружья пойдешь?
Пантелей сказал:
– Не тужи, Афоня. Ружье, верно, не посулю, а сабельки да бердыши[13] – спроворим.
Афанасий на его слова рукой махнул: чего, мол, брехать-то без толку!
Тем же днем к вечеру привел Демша товарищей: Сысойку да братьев Дюковых – Гаврилу с Ермилой.
Сысойко и правда был мужик вострый. Он пригляделся к старику Кирше и сказал:
– А ведь это ты, дед, на плотах плыл под Чертовицким-селом.
– Ну? – поглядел на него Кирша.
– Вот те и ну! – заржал Сысойко. – Мы в ту пору, подпалив лес, дощеник у караульного сдули, грешным делом, норовим утечь без оглядки… ано вы тута со своими плотами речку перегородили. Ну, мы вас и костерили же!
Вспомнив про то, посмеялись.
Так ночь скоротали, а чуть рассвело – Пантелей повел товарищей на гору Шатрище. Там в малой пещерке под белым камнем открыли дощатый короб, а в нем – сабли, бердыши, кольчуги и даже сколько-то пистолей.
В пистолях проку не было: порохового зелья при них не оказалось.
Но сабли и бердыши были добрые.
Глава двадцатая,
в которой Пантелей рассказывает про рядового казачка Герасима Кривушина и про свою горькую и беспокойную жизнь
– А ведь ты, Пантюша, не простой человек, – сказал дед Кирша, когда, увешанные оружием, воротились в пещеру. – Это ж, парень, помыслить только: привел нас в дивные горы, в тупик, в белый камень, ано под камением – пещерка. И живем, слава богу, хоронимся. Спасибо тебе. Бедны, сиры были, безоружны, всяк нас обидит. Чем отбиться? Ано в Шатрище-горе, глянь-ко, клад: бердыши, сабельки. Стали зубасты. Коли волки настигнут, есть чем отгрызться. И за то спасибо. Но расскажи, голубь, поведай товарищам – кто ж ты таков есть за человек? Пожалуй, сударь, потешь.
– Чудно, право! – Горбатый Демша покрутил медвежьей головой. – Округ камней – без счета, а он бает: тута! Не ведун ли? Не бесы ль тебе помощники? А, парень?
– А пущай хотя и бесы! – весело засмеялся Сысойко. – Знатны ж они оружейники!
Он кольчугу напялил, махал тяжелой саблей. Зарницей сверкал над костром стальной клинок.
– Ох, малый, шути, да не зашучивайся! – строго сказал Кирша. – Ай не слыхивал: бесово лепко, да не крепко… А ты, Пантюшка, – обернулся он к Пантелею, – сказывай все ж таки, голубь. Уважь.
Вся артель примолкла, глядели мужики на Пантелея – что скажет. Он сидел у огня, могучими руками мял слежавшиеся, заржавевшие складки старой кольчуги.
Сурово, строго было его лицо. Но на Сысойкины слова улыбнулся, повеселел.
– Ну, ин так. – сказал, – не все ж тебе, дед, сказки баять. Теперь, ребята, слухайте мою бывальщину.
Издалеча зачну.
Я, братцы, в Задонщине родился. Был мой родитель рядовой казак. А прозвище наше – Кривушины.
Он ломаный был, батя-то. Его во младые лета на дыбе ломали, каленым железом жгли. Мучили до смерти. В Воронеже было.
Ну, глядят заплечные: помер. Под рогожкой ночным делом отволокли за Чижовку, бросили в яму с другими, кой-как землицей притрухнули, ушли.
А он возьми да отживей, и айда на Хопер.
Там, братцы, на Хопре, я и народился. И возрос, и уже в ту пору взошел, что женить пора.
А была кралюшка.
Зачал я с ей хаживать в лесок, слушать соловьиные песни. Да что, мало послушали.
Иная песня долетела до нашей станицы.
«Сарынь на кичку!» Вот песня, коли слыхивали. Донской матерый казачище ее певал. Степан Тимофеич.
Эх, братцы, погуляли мы, потешились! Да что сказывать про то, поди, и без меня знаемо.
Речь моя не об том, как гуляли, а об том, как с похмелья головушка маялась.
Одолела нас государева рать.
Покатилась с плахи Степанова голова.
И развеяло добрых молодцев, кого куда. Кто на волжском бережку, на белом, горючем песке спит, подложив в голова крутую синюю волну. Кто на чепи в темном подземелье счет дням потерял.
А мы к Дивьим горам прибились. И было нас одиннадцать душ, родитель мой – двенадцатый. Да того что считать: на епанче принесли его, бездыханна, голова мало что не пополам рассечена рейтарской[14] саблей.
Ладно. Пришли к дивам, сидим горюем. Весна ненастна, ночь стюдена, костер бы – да ведь боязно: собаки эти, осударевы рейтары, кругом. Ну как углядят.
Так в стуже, во тьме сидим.