Будда - Ким Николаевич Балков
Он осторожно опустил птицу на землю, взял у двоюродного брата стрелу и вдруг с силой вонзил ее в свою руку. На лбу у него выступила испарина, на щеках появилась матовая бледность, она была чужой на его лице и казалась во зло привнесенной недобрыми духами. Спустя немного он сказал:
— Ты не понимаешь, что бывает больно, и делаешь больно другим. Если бы ты знал, не делал бы так…
— Нет, царевич, — упрямо сказал Девадатта. — Я бы и тогда поступал, как все люди. — И, помедлив, добавил: — Я не хочу быть как ты… А теперь я возьму свою добычу.
— Нет, ты не возьмешь ее. Птица принадлежит не тому, кто в нее стрелял, а тому, кто станет лечить ее с тем, чтобы она расправила крылья и улетела. Птица принадлежит мне, Девадатта.
Тот хотел возразить, но не отыскал надобных слов, все же не сразу отошел от царевича, изредка, украдкой, с острой неприязнью смотрел на него. Девадатта ощущал в нем силу, которая, впрочем, не от Сидхартхи, а точно бы от неземных существ, отчего была приметна и сияла. Казалось, нельзя ее одолеть другой силе, и он оставался привычно нерешителен рядом с царевичем.
Девадатта давно замечал в нем что-то особенное, отличаемое от устоявшегося, не однажды его тянуло нарушить эту особенность, но удерживала невозможность поступить так, она отчетливо прочитывалась им даже не в Сидхартхе, хотя и в нем тоже, только в нем как-то откровенно и ни для кого не обидно, а в окружении, точнее, в слиянии окружения, включая воздух, с существом царевича. При этом слиянии создавалось то, что возвышало его над миром.
И это не только мальчишеское восприятие Девадатты, а и учителя, который стал приходить во дворец и читать тексты из Священного Писания. Бывало, и учитель смущался и растерянно смотрел на царевича, и не знал, что ответить на неожиданный вопрос Сидхартхи. А ведь учитель являлся брамином и умел держать себя в руках, в самых неожиданных обстоятельствах оставаясь неприступно холоден и сдержан. Началось же все в первый день, когда молодые кшатрии, в их числе царевич и он, Девадатта, а еще Ананда и Арджуна, должны были принять обряд посвящения в ученики. Им дали плащи, выделанные из шкуры пятнистой газели, еще какую-то одежду ярко-красного цвета, а потом, когда все облачились в нее, принесли пояса, тонкие, шелковистые, нарезанные из тетивы боевого лука, и подали палки, выструганные из темно-коричневого дерева удумбара. У учителя был другой плащ из выделанной шкуры антилопы, и пояс из травы мунджа, и палка не та…
Учитель оглядел молодых кшатриев и, торжественно, отчетливо выговаривая каждое слово, провозгласил:
— Всяк из вас не пей воду, делай работу, днем не спи, учи Веды и повинуйся учителю!
Он говорил так, словно бы не догадывался, что перед ним хотя и дети, но уже осознающие свое достоинство и стремящиеся к пониманию если еще и не истины, то всего, что приближено к ней. Он смотрел на детей, словно бы их не было, а было пустое место, и он обращался к пустому месту с безразличием и холодностью.
Но не это привлекло внимание царевича. Он и не слышал, о чем говорил брамин с узким длинным лицом, он глядел на его одежду, и глядел напряженно, и можно было подумать, что отметил в ней что-то не поглянувшееся ему.
Девадатта находился рядом с Сидхартхой и все видел и ждал, что будет дальше. Ему хотелось, чтобы учитель рассердился и наказал царевича. Но этого не случилось. Брамин, почувствовав на себе взгляд Сидхартхи, вдруг противно всем правилам стал неспокоен и неприятно суетлив. Ему точно бы не доставало сил находиться на месте, и он теперь же ушел бы, если бы не уважал в себе знатока и толкователя священных Вед и вершителя жертвоприношений в честь Богов. Все же брамин сумел справиться с собой и спросил царевича:
— Отчего в лице у тебя напряжение? А может, мысль, развиваемая мною, не улавливается тобой? Если так, я могу говорить медленней, чтобы молодой ум, не привыкший к высокому полету, проснулся и для него открылись прежде неведомые ему пространства. Не этого ли хочет царевич?
— О, мой учитель, — негромко отвечал Сидхартха. — Я думаю сейчас о другом… о том, что вы, высокородный, отличаетесь от нас даже одеждой. Но неужели отличие в одежде предполагает и отличие в мыслях? Так ли, учитель?
— Есть два вида Богов, — надменно отвечал брамин. — Это те, кто является Богами по рождению, и те, кто поет славящие их Гимны. Между ними следует разделить жертву: Богам — жертвенные дары, а восславляющим их ученым браминам — награду… Да, мы, брамины, отличаемся и от кшатриев. Мы блистаем ученостью и помогаем людям, и те верят нам и идут за нами… Мы являемся хранителями знаний, без которых земная жизнь человека сделалась бы ничем не отличаема от всякой другой жизни, как если бы он был зверь или птица. Нет в мире более достойных людей, чем брамины. Боги подняли их высоко и наказали им вести за собой людей.
— Куда?.. — тихо спросил Сидхартха.
— К мокше… к освобождению… Да, к освобождению от земных страданий.
— И вы знаете туда дорогу?
Глаза у брамина сузились, превратились в маленькие ледяные щелки, а руки забегали по плащу, точно в стремлении смять легкую ткань, разорвать ее на куски…
Девадатта побледнел и, понимая, как изменилось у него лицо и опасаясь, что это будет замечено другими, со страхом покосился на товарищей. Но никто не обратил на него внимания, и он облегченно вздохнул. Ученики теперь смотрели на Сидхартху, в облике которого все было спокойно, почти торжественно в отличие от брамина, окончательно выбившегося из состояния душевного покоя и не умеющего взять себя в руки.
Девадатта побледнел потому, что узнал брамина, сильного и безжалостного человека, забившего на смерть несчастного чандалу. Девадатта тогда оказался нечаянным свидетелем уличного происшествия и был потрясен, однако ж то привычное, уже накапливающееся в душе, казалось бы, помимо его воли, сказало, что ничего страшного не случилось, уж так устроен мир и всякому человеку на земле отведено свое место, и никто не в силах поменять этого. Да и какая необходимость что-либо менять в утвердившейся жизни, где зло так же надобно, как и добро? Кажется, отец говорил про это или мать, но, скорее, они оба, и сказанное ими прочно вошло в сознание и уже не страгивалось с места. Жизнь не предполагала ничьей борьбы, а лишь спокойное течение по тому руслу, что проложено