Юрий Щеглов - Победоносцев: Вернопреданный
Среди правоведов нового поколения оказался и замечательный историк искусства Дмитрий Александрович Ровинский, участник судебной реформы 1864 года, тесно сотрудничавший при ее подготовке с Победоносцевым. Ровинский впоследствии был большим энтузиастом мирового суда и суда присяжных, до сих пор не получивших развития в России — стране, где правоведение испокон веков было в загоне. Дом свой он превратил в чудесную страну, украшенную старинными гравюрами и народными лубочными изделиями. Но особенно Ровинский стал почитаем как составитель словарей отечественных граверов и гравированных портретов. Любовь к искусству он проявлял еще в училище.
Старые дельцы встретили в штыки не только Победоносцева, но и четырех князей Оболенских — Дмитрия, Юрия, Георгия и Андрея, Глебова, князя Шаховского, двух братьев Менгден, князя Львова, барона Ферзена…
Словом, судебные департаменты в Москве пополнились любопытной публикой, отнюдь не менее подготовленной и образованной, чем те молодые люди, кто был зачислен в Коллегию иностранных дел с обретающим величие поэтом в первых рядах. В подлейшие советские времена партийные историки и литературоведы, бесконечно варьируя, проэксплуатировали на всю катушку различные сюжеты с их присутствием. Правоведы не уступали лицейским ни в чем, просто их утилизировать с политической целью оказалось труднее. Без сомнения, в исторической памяти народа чудовищное реноме Победоносцева, сформированное прогрессивными экстремистами, повредило молодежи, заполнившей кремлевские канцелярйи и усердно разбиравшей старые вековые грамоты и межевые записи, однодворческие и казачьи акты.
Пип, Чвайка и другие
О лицейских и архивных юношах наговорено сверх всякой меры. Лицейских буквально врезал резцом в судьбу страны гений Пушкина, не то бы их ждала такая же незавидная участь, как и правоведов. А ребята, которые учились в заведении, возглавляемом неким Пошманом, по прозвищу Пип, подобрались бедовые. Разумеется, порядки там царили несколько иные, чем в Пушкинском лицее, на котором лежал отблеск прекрасных дней начала александровского царствования и Отечественной войны 1812 года. Середина сороковых годов — беспокойное время угасания физических сил могущественного властелина России. Вдобавок близилась европейская революция. Государственный механизм настоятельно требовал обновления. Происходила смена поколений на всех уровнях. Но по-прежнему Россия обожествляла государя. На второй год обучения, весной, в марте, когда солнце повисло в зените и звонкая капель ударяла по карнизам и тротуару, правоведы в отсыревших шинелях и фуражках гурьбой возвращались с прогулки. На крыльце их встретил смотритель Бурнашев, по прозвищу Чвайка, и с хриплым криком:
— Скорей, скорей! Государь едет! — принялся загонять учеников в гардероб. — Строиться, господа, строиться! Скорей, скорей!
Шинели и фуражки воспитанники побросали на пол и побежали в залу под серебряный звон колокольчика. Паркет сверкал, нагретый прозрачный воздух струился, дышалось легко и привольно. Приятно и чистоплотно пахло мастикой и воском. Константин Петрович пятый или шестой по росту, впереди Юша Оболенский, братья Набоковы, Квист, через несколько лет погибший на Крымской войне, Дмитрий Стасов, сын крупнейшего петербургского архитектора, гордящегося своими строительными проектами, любимца государя. В творчестве Стасова-отца стиль ампир достиг наивысшего в России развития. В александровскую эпоху он за три года возвел Павловские казармы, при ныне здравствующем императоре освятили Троицкий и Преображенский соборы, в 1835 году завершилось строительство провиантских складов в Москве, Нарвские и Московские триумфальные ворота украсили Северную столицу. Дмитрий, как и его брат Владимир, обладал музыкальными пристрастиями, был одним из учредителей Русского музыкального общества, но если о старшем сыне архитектора, покровителе и пропагандисте передвижников, идеологе «Могучей кучки», знает любой школьник, то о младшем отпрыске выдающейся фамилии известно далеко не каждому. А между тем Дмитрий Стасов вместе с Победоносцевым готовил судебную реформу в годы царствования Александра II, выступал защитником на каракозовском процессе и процессе 193-х. Дочь, Елена Стасова, стала большевичкой, выжила в годы кровавых сталинских чисток, именем великим вольно или невольно прикрывая варварский режим и, в сущности, подтверждая низкую мысль и Ленина, и Сталина о жалкой роли интеллигенции и готовности ее сотрудничать с любой кровожадной властью.
Император, или взлызистая медуза с усами
Старший брат Дмитрия и племянник долголетнего шефа жандармов и друга царя Константин Бенкендорф, классом повыше, пробежали мимо строя первогодков, охорашиваясь и одергивая мундиры. За ними проковылял Александр Серов, будущий автор «Юдифи», «Рогнеды» и «Вражьей силы». В училище знали, что в нем течет иудейская кровь, и кое-кто старался держаться от непременного участника музыкальных сходок подальше. Сын композитора уже в XX веке написал портрет Победоносцева, мало знакомый и любителям живописи. Впрочем, изображение Николая II — так называемый «Портрет в тужурке» — кисти Валентина Серова в советские времена не экспонировался и не публиковался, зато Константину Петровичу во время войны с Японией и революции нередко попадались на глаза глупые сатиры художника карандашом, печатавшиеся в дешевых антиправительственных изданиях. Серов будто хотел, чтобы о «Портрете в тужурке» поскорее забыли.
Шустрый, но всегда опаздывающий Мосолов, отец будущего начальника канцелярии Министерства императорского двора и уделов и близкого друга царя, пристроился в хвосте, втянув голову в плечи, чтобы опоздания не заметил смотритель Кузнецов. А неповоротливый Владимир фон Менгден привалился к его плечу с той же надеждой. Внешность, однако, не помешала ему потом занять должность секретаря при герцогине Марии Александровне Саксен-Кобург-Готской, получить титул барона и прилежно заседать в Государственном совете. Частичку «фон» хитрец невзначай утратил и везде фигурировал просто как Менгден.
Список декабристов не лежал на столе у Николая II, как у тезки и прадеда, и к сплетням он мало прислушивался, что значительно облегчало делать карьеру желающим ее делать.
Император Николай Павлович шел мимо рядов, улыбаясь, и одобрительно кивал головой, окидывая воспитанников орлиным оком.
— Он хорош, он царственно хорош! — шепнул Константин Петрович соседу Дмитрию Стасову.
Будущий защитник Каракозова безмолвно согласился, выражая глазами восторг. Да, он хорош, он царственно хорош. Император остановился напротив Константина Бенкендорфа и потрепал его по плечу. Посещая училище, он постоянно отмечал прикосновением Константина, который между тем был добрым и вовсе не кичливым малым и вдобавок с увлечением играл на всяких духовых инструментах.
— Ура государю императору! — крикнул хвостист и будущий барон Владимир фон Менгден. — Ура государю императору!
Ряды подхватили, да так, что дрогнули стекла. Константин Петрович напряг голосовые связки: ура! ура! ура! Император ему нравился, казался величественный и красивым, мужественным и сильным, несмотря на лысеющий лоб, чуть обвисшие усы, мешки под глазами и немного выпирающий живот, упрятанный под массивный золотистый кушак. Как розно они видели! Как розно они чувствовали! Герцен считал императора Николая Павловича похожим на остриженную и взлызистую медузу с усами. Удивительное словцо подобрано! Взлызистая медуза! Я никогда не встречал более неприятного определения в текстах той эпохи, а кажется, перечел достаточно. Взлызистая медуза! Подумать только! И это о человеке, внешность которого сводила с ума женщин и была вовсе не отталкивающей, судя по описаниям и портретам. Взгляд императора обладал свойством взгляда гремучей змеи. Он останавливал кровь в жилах. Без подобного взора, однако, управлять тогдашней Россией вообще вряд ли кому-нибудь да удалось. У Льва Николаевича Толстого при характеристике внешности Николая I перо тоже становилось жестким, но все-таки он не доходил до таких степеней, как пропитанный политической ненавистью Герцен. Взлызистая медуза! Николай I, безусловно, не Сталин, хотя и ему в суровости не откажешь.
Но что юному Константину Петровичу было до Герцена и даже до Льва Толстого, которого впоследствии считал единственным себе соперником. Мнение Толстого он бы учел, но имя Герцена для него пустой звук. Однако «ура!» государю императору. Дружное «ура!». Это «ура!» относилось и к России — могучей, сильной, контрреволюционной, еще крепостнической, но ждущей вот-вот освобождения из рук исторически великой династии, а не от презренных революционистов, готовых пролить реки крови и поднять неслыханный мятеж. Поразительно, что в то же самое время — год в год, едва ли не месяц в месяц — Герцен писал: «Наше состояние безвыходно, потому что ложно, потому что историческая логика указывает, что мы вне народных потребностей и наш дело — отчаянное страдание». Но что, повторяю, юному Константину Петровичу до какого-то Герцена — эмигранта и революциониста! Новобранцы правоведы полны надежд и мечтали отдать себя обновляющейся России. Через два-три года с их легкой руки Россией, как и Англией, будут управлять законы. Порукой тому — самодержавная воля. Ура! Ура! Ура!