Пётр Ткаченко - Кубанские зори
ПАН ВИШНЕВЕЦКИЙ
Август двадцатого года выдался пыльным и каким-то тусклым, хотя ветров не было. Да их почти и не бывает в это лучшее предосеннее время на Кубани, когда обычно устанавливаются прозрачные, хрустальные дни, лишь чуть подернутые легкой, синеватой, еле уловимой дымкой. Но теперь над степью, над притихшими, словно в каком-то ожидании и испуге, хуторами и станицами висело желто-серое, мутное марево пыли, сквозь которое, как через давно немытое, ставшее матовым стекло с неохотой проглядывало солнце.
Не ветра подняли это пыльное марево, а тысячи людей, конных и пеших, с телегами и повозками, артиллерийскими упряжками, скарбом и пожитками на подводах, по какому-то неведомому велению вдруг пришедших в необъяснимое движение. Никто не мог бы сказать, какая сила двигала ими. Были, конечно, приказы и распоряжения, поскольку людей этих свели в наспех составленные воинские подразделения и части. Но не только они теперь повелевали людьми.
Высадившись с парохода «Аю-Даг» в станице Приморско-Ахтарской, в Ахтарях, они потекли сплошной, беспорядочной лавой в родную степь, будоража и вовлекая в свое движение попутные хутора в станицы. Это был так называемый улагаев-ский десант из Крыма, последняя попытка Белого движения захватить Кубань.
Люди, думавшие о том, что они после стольких скитаний, наконец-то возвращаются домой, к своим родным хатам, еще не понимали, что у них нет больше родины… Все вроде бы оставалось прежним: та же степь с ее пьянящими, дурманящими запахами, те же таинственные лиманы и плавни, те же станицы и хутора со знакомыми и дорогими с детства улочками — весь этот близкий, чарующий, на все времена единственный мир с белеющими сквозь акации и вербы родными хатами… Все было вроде бы прежним и неизменным, что они любили, знали и помнили во всех своих дальних походах и скитаниях. Но случилось нечто неприметное, немыслимое, что враз лишило их дорогого и привычного мира. Понять это люди были не в силах. А потому они шли, может быть, на верную и скорую смерть с какой-то бесшабашной легкостью и даже веселостью.
Не чувствовалось воли и решительности в этом действительно последнем походе и со стороны его организаторов. Генерал Улагай управлял десантом, находясь то ли в Крыму, то ли на пароходе в открытом море, то ли в Ачуеве. Непосредственное же руководство боевыми действиями перепоручил молодому генералу Николаю Гавриловичу Бабиеву, человеку действительно волевому, решительному и разумному, но, по сути, инвалиду. У него была раздроблена кисть правой руки, а потому в атаках ему приходилось держать повод в зубах, так как в левой руке была шашка. Было что-то неестественное, странное в этом: храпящий под уздой конь и так же храпящий от натуги и ярости с поводом в зубах всадник, в смоляных кудрях которого искрилась ранняя седина, словно он тоже был кем-то взнуздан, как и распаленный в скачке конь, несущийся неведомо куда и зачем… Так вынужденно Бабиев стал левшой, но, видимо, это давалось ему с трудом. А потому генерал всегда под черкеской держал наготове револьвер, на случай, если шашку выбьют. Ведь левшами рождаются, а не становятся…
Такие буйные головы в столь жестокое время долго не удерживаются на плечах. Бабиев погибнет чуть позже, 13 октября 1920 года от артиллерийского снаряда у селения Шолохово. Сам странный вид молодого генерала, командующего отрядом, словно свидетельствовал, что исход операции уже не зависел ни от его решительности и военного таланта, ни даже от прихотливой удачи. Все, казалось, было заранее предопределенным, и никто не мог сказать почему.
Десант был переполнен беженцами — женщинами, стариками, детьми. Тогда офицеры полагали, что это — какая-то непро-думанность и глупость начальства. На самом деле это была часть стратегического плана, психологический расчет, чтобы вселить в людей веру в бесповоротность и невозвратность из этого похода и тем самым обеспечить успех операции. Для поднятия духа среди десантируемых на Кубань был пущен слух о неких «главных силах», с которыми они должны воссоединиться где-то у станицы Новониколаевской. На самом же деле сообщение о присоединении к «главным силам» для командования было сигналом к отступлению, отходу в плавни и через них — к Азовскому морю и возвращению в Крым.
Во всякой военной операции неизбежны хитрости, скрываемые как от противника, так и от своих войск. Но тут было нечто совсем иное уже в самом замысле: одна правда — для командования и другая — для войск и остальных участников десанта, что и предопределило его неуспех. Нет, это не было злым умыслом, скорее веками выработанное, извечное барство. Эту невидимую грань между собой и народом руководители движения так и не смогли преодолеть. Здесь основная причина их поражения.
Когда людской поток, углубившись в степь, так же легко, как прибрежная волна, покатился обратно к плавням, Михайло Вишневецкий заскочил в свой родной хутор Лебедевский за женой Варварой. Он и сам еще не знал, как ему быть с семьей. Трое детей: старшей Дуне — шесть лет, сыну Есипу — четыре, а Улита родилась две недели назад. Как их забрать с собой?.. Решил, что старших оставит у матери Варвары, а ее с младенцем возьмет с собой.
Разгоряченный скачкой конь, распахивая и ломая выбеленные дождями и солнцем белесые жерди ворот, ворвался во двор. Михайло соскочил с коня, бросив поводья на его шею. И конь, словно еще продолжая заданный ему бег, беспокойно закружил по двору, поросшему спорышем.
Михайло на полусогнутых ногах, еще не отвыкших от седла, как бы прихрамывая, побежал в хату. Заслышав гомон во дворе, на порог выскочила испуганная Варвара. По всполошенному виду мужа, по его осунувшемуся потному лицу и горящим недобрым огнем глазам она поняла: случилось что-то непредвиденное и очень важное, от чего зависит вся их жизнь.
— Варя, собэрайся, тикаем, уходым! — не добегая до порога, прокричал Михайло. — Пэлэнай Улиту, бэрэм йи с собой и ухо-дым. Дитэй оставэм матэри.
Варвара застыла на пороге в недоумении: как двухнедельное дите везти на коне через плавни?.. Это же верная ему смерть… И тогда она сказала твердо и решительно:
— Не, я дитэй нэ бросю. Як хочь.
— Но нам низзя тут оставатьця, скоро тут будуть красни и усих порубають.
— Тикай сам, а я дитэй нэ бросю.
Михайло забежал в хату. Наспех и зло собрал в мешок-сидор все, как ему казалось, необходимое и вышел на порог. Варвара стояла потерянная и молчаливая.
— Ну всэ, дитэй бэрэжы, — сказал он, скорее так, для порядку, не зная, что надо говорить в такую тревожную минуту.
Конь, завидев хозяина, подошел к крыльцу. И когда Михайло был уже в седле, сказал своей Варваре:
— Мы скоро вэрнэмось.
Вряд ли он тогда знал, но по суматошной, жгучей тревоге в душе, может быть, и догадывался, что видит свою Варвару, детей, свой хутор и весь этот очаровательный камышовый мир своей родины в последний раз. Сама эта мысль была столь пугающей и невозможной, что он просто отказывался в нее верить. Возможно, думалось ему, произойдут какие-то изменения на фронте и он возвратится. А может быть, в этот тревожный, решающий момент взыграла в нем затаившаяся кровь древнего рода, и он, зло пришпорив коня, поскакал с родного двора вослед уходящим в плавни всадникам.
В душе Варвары что-то словно оборвалось от смутных, недобрых предчувствий. Больше они никогда не виделись…
Михаил Федорович Вишневецкий был небольшого роста, щуплый и юркий. Его внешность, видимо, так не соответствовала его некогда громкой запорожской казацкой фамилии, уходящей во времена стародавние, что односумы называли его с нескрываемой иронией не иначе как пан Вишневецкий.
Хорошо и счастливо жил он со своей Варварой Гавриловной на хуторе Лебедевском. Нажили троих деток. Ничто вроде бы не предвещало в их жизни никаких перемен, пока не случилась в народе эта смута, распря, когда все сдвинулось со своих привычных мест, а главное — от непредсказуемости и шаткости жизни души охватила растерянность и тоска…
Михаил Федорович объявился, дал о себе знать только через многие годы. Жил он теперь в Сербии. Там у него была новая семья, двое сыновей. После Великой Отечественной войны от него пришло первое письмо. Тогда он и прислал фотографию, на которой был с такими же, как он, эмигрантами. О возвращении в Россию речь не шла. И не потому, что ему не разрешили бы возвратиться, просто он понимал, что у него сложилась другая жизнь, оставить которую, как и первую кубанскую, он уже не мог. Но чем старше он становился, его все чаще терзала невыразимая тоска о когда-то оставленной родине. В письмах Вишневецкий писал, что хочет лишь узнать, как живет Варвара с детьми, только увидеть их. Ему казалось, что однажды произойдет чудо, и вся непоправимость случившегося, угнетающая его, пройдет как тяжкий, дурной сон, освободит измученную воспоминаниями душу.