Вячеслав Шишков - Угрюм-река
– Все пули всажу в лоб, мерзавец!! – Конь заплясал под ним.
– Молись Богу, варнак! – И безносый верзила, чтоб напугать офицера, вскинул на прицел ружье.
Офицерик Борзятников, мотнув локтями, пришпорил коня, весь пригнулся и, стреляя в воздух, заполошно сигнул вбок и – обратно, к своим. Собачка, хрипя от ярости, кидалась к морде его коня. Навстречу, трясясь всем брюхом, скакал Усачев. Просвистела пуля бродяги, ее след прочертился упавшими хвоями. Вдали – грубый, громыхающий хохот и крики в четыре хайла: «Тю! Тю! Тю!..» И все смолкло.
– Трусы! Трусы! – издали резко дразнила их странная Кэтти.
– Пардон... Не трусость, мадемуазель, а благоразумие, – соскочил с коня, заюлил глазами вспотевший Борзятников. – У бродяги ружье... Из ружья, даже из охотничьего, можно уложить пулей на полверсты. А револьвер... что ж...
– Нет, нет, нет! – И Кэтти, растрепанная, жуткая, сорвалась с земли, как пружина. – Вы оба не умеете... Ха! Вы только – в рабочих!.. В рабочих! Да и то чужими руками. – Она задыхалась. Глаза неспокойны. В глазах жестокий блеск.
– Пардон... – Глаза хмельных офицеров тоже озлобились. – Кто, мы не умеем?
– Да, вы... Впрочем... Ха-ха-ха!..
– Володя, швырни!
Усачев, закряхтев, высоко подбросил бутылку. Борзятников – «пах!» – и промазал.
– Анкор, анкор! Еще... – торопливо просил Борзятников, подавая товарищу другую бутылку. Он весь был возбужден вином и желанием нравиться Кэтти.
Наденька убежала в кусты, молила:
– Ну вас!.. Я боюсь. Поедемте домой.
– Сейчас, сейчас... Володя, швыряй!
«Пах!» – вторая бутылка упала разбитою.
Кэтти выпрямилась в струну, голова запрокинута:
– Слушайте... как вас... капитан! Я не ожидала... нет, вы молодец. – Ноздри Кэтти вздрагивали, ладони враз вспотели. – А вы можете научить свою Кэтти так же ловко стрелять? Дьякон учил меня, но он плохой педагог...
– Кэтти! К вашим услугам... Дорогая, бесценная... – Шпоры звякнули, Борзятников весь просиял и, положив руку на сердце, очень учтиво поклонился девушке.
Наденька меж тем запрягала лошадь, настойчиво звала:
– Поедемте, право!.. Ну вас.
Кэтти быстро ходила: три шага вперед, три назад. Подергивала то одним, то другим плечом, горбилась. Крепко потерла ладонью лоб, как бы силясь сосредоточить мысли. В цыганских глазах неукротимая страстность. Губы сухи, сжаты, лицо пошло пятнами. Ей нездоровилось.
– Вы, Кэтти, дорогая моя, больны?
– Да, немножко.
– Итак! Вешаю на эту елочку фуражку...
– Ну вас, ну вас... Не стреляйте!.. – издали кричала Наденька.
– Вы прострелите мне ее на память. Берите в вашу ручку револьвер. (Холодная Кэтти взяла револьвер холодными пальцами. – Так... беру револьвер, – не слыша своего голоса, сказала она.) Пардон, пардон. Вот теперь так. Ну-с... Правую ногу вперед... Становитесь чуть вбок к мишени. Правым, правым боком! Мерси. Левую руку за спину. Спокойно... Стреляйте! Раз!
Собачка нажата – раз! Борзятников боднул головой, кувырнулся. Дикий крик Усачева. Собачка нажата. Усачев на бегу с размаху пластом. Визг Наденьки.
– Скажите Протасову... – звенит похожий на стон выкрик Кэтти: – Скажите, что я...
Собачка нажата. Висок прострелен смертельно. Кэтти падает на спину. Большие глаза ее мокры, они широко распахнуты в небо. В небе безмолвие. Зубы блестят удивленной улыбкой. Руки раскинуты. Чрез мгновенье белые пальцы, вонзаясь в землю, загребают полные горсти хвой. Судорога, вздрог всего тела. Посвистывает бурундучок вдали. Голова Кэтти склоняется вправо к земле. Из виска на хвои тихонько струится кровь. Улыбки нет. Страшный оскал зубов. На мучительный взор натекает беспамятство.
– Вот... Догулялись... – силится встать на колени вислобрюхий офицер Усачев, каратель. И падает.
На столе Кэтти заказное письмо.
«Дорогая дочурка, – писал отец, полковой командир. – Спешу тебя порадовать. С 15 августа я получаю двухмесячный отпуск. Собирайся сюда, поедем вместе на Кавказ и в Крым. Ежели выдадут вперед на треть жалованье – можно махнуть за границу. Ты ликвидируй там все окончательно...» И т. д.
Письмо это прочел Протасов. Он же положил его Кэтти в гроб под подушку.
Чрез несколько дней приехала Нина Яковлевна. Она украсила свежую могилу подруги венком из роз. Стояла возле могилы на коленках и Верочка, лепетала:
– Зачем? Она такая душка. Я не хочу. Это нарочно. Я знаю, она женилась. Она уехала в Москву.
Нина привезла с собой молодого, но опытного врача-хирурга Добромыслова и двух фельдшериц. Больница разбогатела медицинскими силами. Ранение пошло Усачеву на пользу. Пуля застряла в ожиревших кишках. Искусный хирург Добромыслов удалил пулю и ловко вырезал, где надо, излишек жира, двенадцать фунтов с четвертью. Офицер Усачев поправлялся. Поправлялись и семьдесят три человека изувеченных Усачевым рабочих.
Все лесорубы сняты с валки леса. Приступили к спешной постройке двенадцати обширных бараков. Питание, переданное в руки рабочих, налаживалось.
Нина по нескольку раз в день перечитывала оставленное ей Прохором Петровичем письмо.
Без исключения все, даже Протасов, клятвенно заверяли потрясенную событиями Нину, что Прохор Петрович к расстрелу рабочих совершенно непричастен, что это жестокое дело целиком лежит на совести жандармского ротмистра.
Нина поверила только наполовину, и душевный надлом ее по-прежнему был глубок.
Умный Протасов, встречая Нину на пристани, тотчас же заметил, что Нина старается оградить себя какой-то непонятной ему отчужденностью, что между ним и Ниной лег некий барьер. После нежных писем Нина говорит ему теперь «вы», лицо без улыбки, в глазах горесть отравы, сквозной холодок.
Прошло десять дней. И во второй раз приступила Нина к Протасову:
– Скажите же наконец, Андрей Андреич, по чистой совести, в какой мере мой муж забрызган кровью рабочих?
И, видя, что Нина все еще мечется, Протасов опять покривил душой.
– Уверяю вас... Ружья стреляли без Прохора Петровича. Его уже не было здесь. Кровь не настигла его. Если, разумеется, не считать основных мотивов.
Теперь Нина уверилась окончательно, что Прохор Петрович болен «своей странной идеей», что он просто несчастен.
И вот, перечитывая письмо, Нина плакала:
«Родная Нина. Бывают в жизни моменты, когда судьба вдруг брякнет тебя по голове колом, сразу округовеешь, закачаешься. Так и со мной. Все как-то собралось, ухнуло на меня. Пожар, бунт рабочих, смерть Якова Назарыча, твой отъезд с Верочкой. А тут еще сидящая во мне хворь. Я как-то сразу сдал, стал черт знает чем, на душе скверно, пил и не мог напиться. Голова как не моя. Одно время рука тянулась к ружью, в рот хотел дербалызнуть, чтоб разнесло череп. Да вспомнил о тебе, о Верочке. Решил уйти. Мне хочется какого-то равновесия. Хочется привести себя в порядок. Тогда уж, если не погибну, вернусь к тебе другим. Может быть, вернусь паршивой тряпкой, безвольной посредственностью. Конечно, тяжело мне. Сама понимаешь. Во всяком случае, не беспокойся обо мне и не ищи меня. Распоряжайся работами по-своему. Только не сделай себя нищей. Это было бы позором и концом всему. Вот тогда-то уж не взыщи. Тогда-то уж пулю в лоб. Всю сволочь гони от себя, в особенности Наденьку...» И т. д.
Письмо, очевидно, писалось в несколько приемов, то карандашом, то чернилами.
Некое назойливое чувство, назревшее в душе Протасова по отношению к Прохору, подбивало Андрея Андреевича посвятить Нину в тот странный документ бывшего прокурора Стращалова, обличителя Прохора. Но Протасов сдержался. Он не знал еще, как к этому документу отнесется Нина; ему жаль было взволновать ее, испортить свою вновь завязавшуюся с нею дружбу.
Ротмистр фон Пфеффер, как стреляная ворона, теперь боялся каждого куста. Он получал угрожающие подметные письма. По его догадкам, это дело рук бежавших политических. Он весь жизненно вытек, стал заметно стареть. Ночами снились рабочие, казни, пожары.
Приказ из Петербурга немедленно выехать в столицу, в департамент полиции, он исполнить страшился.
– Убьют меня в дороге... Убьют, как зайца. Я знаю... Я чувствую...
Ему никто не помогал и не желал помочь. Казалось, жизнь отвернулась от него; он существовал в какой-то пустоте, окруженный холодным равнодушием. Он предвидел, что, если доберется до столицы, его ждет там большая неприятность. Он расслабел, раздряб, как весенний на припеке снег. А ехать надо.
Отъезд ротмистра наконец состоялся. Воздух в тайге поздоровел.
Отец Ипат стал быстро поправляться. Больной уехал в гости к Петру Данилычу, подолгу сидел с ним на солнышке. Начавший обрастать после больницы бородой и волосами, Петр Данилыч говорил без умолку. Отец Ипат слушал внимательно, тряс головой, чмокал, но отчетливо говорить еще не мог, и вместо «зело борзо» у него получалось «безозезо», а вместо слов – мычание. Это Петра Данилыча смешило, он дружески хлопал отца Ипата по сутулой тугой спине: