Михаил Старицкий - Богдан Хмельницкий. Книга первая Перед бурей
— Нет, Ганно, нет! — возразил горячо Богун. — Молиться ты можешь везде, и широка для твоей молитвы дорога... Но уйти от мира, от его горя и слез за муры, отречься от борьбы за долю своей поруганной родины — это значит снять с нищего последнюю рубаху, — прости на слове: оно вот отсюда, из самой глубины, — ударил он себя кулаком в грудь. — Ты помнишь, когда я с раздавленным сердцем хотел пронзить себя турецким клинком, — ты удержала меня, ты крикнула мне: «Стой! Сердце твое принадлежит не тебе, — оно должно служить и родине, и богу!» И я его ношу, с пепельной мукой, а ношу и терплю... Так если мне — а таких ведь, как я, у нас, хвала богу, без счету... так вот, если мне нужно для Украйны носиться с этим глупым, стучащим в груди молотком, то как же тебе ховать его в власяницу, тебе — единой, единой на всей нашей широкой земле?!
Ганна, смятенная бурей его пылких речей, стояла, опустивши голову, и едва заметно дрожала; по выступавшим алым пятнам на ее нежных щеках и по сменявшей их смертельной бледности можно было видеть, какая в глубине ее души происходила борьба: Ганна порывисто, тяжело дышала и хранила молчание. Несколько минут и Богун смотрел молча на Ганну; наконец он снова заговорил клокотавшим от волнения голосом, обращаясь к Золотаренку и Ганне:
— Друже мой, от тебя мне нечего крыться: люблю я, кохаю твою сестру, больше всего на этом свете... Не поталанило мне... Что ж, такая уж щербатая доля! Да и стою ли я кохання? Я уже давно о своем счастье и гадку закинул... Эх, я был бы и тем счастлив без меры, если бы Ганна дозволила мне хоть защитником ее стать по праву: воля ее была бы для меня волей бога, каждое слово ее, взгляд — райской утехой, всякая за нее мука — блаженством... Батьком, братом, рабом бы я стал ей, верной незрадной собакой... и за право стеречь лишь ее перевернул бы весь свет!
Ганна молчала; но становилась бледней и бледней...
— Ганно! — дрожащим голосом прошептал Богун, и ему показалось, что перед ним стоит три Ганны и что все они словно колеблются на высоких крестах. — Ты ведь говорила, что не пришлоч только время... что твое сердце пока мертвое...
Ганна подняла руку, словно желая остановить Богуна, и что-то прошептала, но губы ее пошевелились беззвучно...
— Я лукавила, — произнесла она наконец с страшным усилием. — Да, лукавила, — продолжала она, овладевши собою. — У меня было свое горе, тяжкое, невыносимое, которое пригнетало меня до самой земли... оно меня и теперь гонит в келью. Но ты, Богун, — лыцарь наш первый... тебя я, как брата Ивана, люблю... перед богом говорю... и ты прав... — она задохнулась и прижала обе руки к бьющемуся приметно сердцу.
Богун впился в нее глазами, и в них вспыхнуло пламя надежды; а Золотаренко, следя за каждым словом сестры, не мог удержаться, чтоб не подтвердить:
— Да, лучшего лыцаря нет во всей Украине! Спасибо тебе, друже... я б отдал с радостью сестру, если б она... Господи, сколько б счастья!
Ганна сделала над собой последнее усилие:
— Друзья, братья! — зашептала она прерывисто. — Не говорите про это: мне больно... Взгляните на меня, какая я невеста! Но ты, Богун, прав... и если мой голос ничтожный и эти дрожащие руки нужны будут для моей родины, то я не спрячу их за мурами, — подняла она голос, — я понесу ей, Украйне моей, на послугу!
— Если выпустят, — заметил угрюмо Богун.
— Я послушницей буду... права не потеряю, — добавила поспешно Ганна, — меня никто не удержит! — подняла она высоко руку. — Но теперь, если любите меня, братья, дайте исполнить мне то, к чему меня тянет душа: я хочу забыться от боли... на самоте, в молитве... под тихое пенье сестриц... казаче мой, орле сизый! — обратилась она, вся потрясенная, к Богуну. — Я без вины, без воли моей розшарпала твое юнацкое сердце... прости же мне, пробач! И ты, брате родный, — давилась она подступившими к горлу слезами, — прости, что причиняю и тебе горе... Но несила моя, несила!.. Не так думала... простите же меня, простите, — и она с рыданьем поклонилась до земли...
— Ганно, сестра! В чем прощать? Ты — святая! — вскрикнули горячо Богун и Золотаренко, бросившись к ней помочь встать.
Но в это время двери раскрылись, и появившаяся в них Катря объявила торжественно, что батюшки приехали, началась панихида и батько просили, чтобы зараз после панихиды все шли к столу.
Все двинулись на террасу, где торжественно была отслужена панихида.
После нее общество разделилось: некоторые из значных казаков, как, например, Золотаренко с сестрой, Богун, дети Богдана, остались трапезовать вместе, по старому обычаю, с темным народом, а самое избранное общество, преимущественно именитая шляхта, поместилось в светлице Богдана. Мрачная обстановка ее, завешенные черным сукном окна, двери, иконы, горящие лампадки, восковые зеленые свечи, смирна и ладан, печальные речи, тяжелые воспоминания, и не заздравицы с веселыми криками, а заупокоицы с щемящим припевом «вечная память», — все это давило сотрапезников, навевало на всех тоску и уныние... Даже поляки сочувствовали горю Богдана, считая писаря совершенно своим... Помянули тихо за трапезой и погибшего безвременно Чарноту...
Когда, после трапезы, разъехались все именитые гости, Богдан, усталый и разбитый, отправился наконец в свою комнату отдохнуть и освежить люлькой отуманенную голову. Во всей этой суете и сутолоке он заметил, однако, как Елена держала себя и царицей, и приветливейшею хозяйкою, как умела она сказать каждому ласковое слово и возбудить в каждом восторг. Воспоминание это приятно щекотало самолюбие Богдана. Вот такую-то, такую жинку и надо было ему давно!
Мало-помалу в комнате собрались все товарищи, желавшие попрощаться перед отъездом с хозяином, пришла с братом и Ганна. Елена только удалилась к себе.
— Ну, кажись, свои тут, — окинул Богдан зорким глазом светлицу, — чужого чертма! Так гукни ж, Олексо, чтоб нам подали сюда доброго меду батьковского: выпьем на прощание уже за живое и за живых.
— Да там еще в погребе и дедовский найдется, — заметил дед, улыбаясь и тряся головой, — а сошлись-то еще не все: там еще у меня на пасике сидит мацапура.
— Кто ж бы это? — изумился Богдан, да и все переглянулись между собой.
— А вот кто! — словно вынырнула с этими словами из сенных дверей колоссальная фигура и почти уперлась чубатою головой в сволок. — Вот кто! — отбросил вошедший все завертывавшие его платки и тряпки.
— Кривонос! — вскрикнули все и радостно, и словно растерянно.
— Друже мой! — бросился к нему Богдан и обнял щыро, по-братски.
Послышались расспросы и рассказы, прерываемые шумными изъявлениями радости и восторга.
Морозенко вбежал в светлицу и сообщил, что к батьку приехал какой-то бей.
— Не Тугай ли, мой побратым? — схватился Богдан.
Все всполошились.
В это мгновенье в двери вошел богато одетый турок. Роскошная чалма была надвинута почти на глаза, а расшитым зеленым плащом он закрывал нижнюю часть лица.
— Селим-айлеким! — приветствовал всех новоприбывший, приложив правую руку к сердцу и к челу.
— Гом-гелды! — ответил Богдан и почувствовал, что в его сердце что-то екнуло.
Таинственный гость обвел из-под чалмы всех присутствующих внимательным взглядом и, отбросивши в сторону и плащ, и чалму, крикнул восторженным голосом, распростерши руки:
— Да здоровы же будьте, друзья-товарищи! Не узнали, что ли, Чарноты?
— Чарноты? — вздрогнули все и отшатнулись невольно. Один только Кривонос при этом имени покачнулся было, как оглушенный громом, а затем бросился стремительно к этому выходцу с того света.
— Чур меня, кто бы ты ни был, хоть сатана из пекла, но если ты взял на себя облик моего лучшего друга, то я обниму тебя! Сожги меня на уголь пекельный, а обниму! — и он охватил Чарноту за плечи и начал пристально вглядываться ему в лицо.
— Он, друзи, он самый, вражий сын! — крикнул Кривонос и начал душить Чарноту в своих объятиях.
Все, подавленные сначала невольным трепетом при виде сверхъестественного появления мнимого мертвеца, теперь вдруг ожили и радостно зашумели:
— Чарнота! Голубе! Вот так радость!
— Да хоть перекрестись же ты, сатано! — то всматривался, то снова обнимал его Кривонос. — Може, с чертями уже накладаешь, шельма, проклятый пес, каторжный? Чтоб тебе ведьма с помелом въехала в глотку... Сколько муки из-за него, аспида! — улыбался Кривонос, сиял счастьем, и по рытвинам его щек катились заметные слезы.
— Да стой же, Максиме, дай и мне привитаться, — отнимал Богдан от Кривоноса Чарноту, заключая его в свои объятия, — и последний, награждаемый трогательной бранью, стал переходить из одних объятий в другие.
— Горилки! — крикнул наконец Кривонос. — Тащи ее, Олексо, скорее! Да и кухли тащи с твою голову! У меня от радости кипит все, так заливать нужно пожар.
Когда голод Чарноты и жажда Кривоноса были удовлетворены, Богдан предложил своим гостям по кубку старого меду.
— За нашу дорогую справу и за живых друзей-борцов! — поднял высоко кубок Богдан и опорожнил его при общих криках: «Хай жиють!»