Михаил Старицкий - Богдан Хмельницкий. Книга первая Перед бурей
— Олексо, — зашептала Оксана, найдя молодого казака у бокового крыльца, выходящего в сад, где не было видно никого.
— Что, моя любая, — протянул к ней казак обе руки. — Что с тобою? — произнес он с тревогой, заметив, что лицо молодой девушки было сильно взволновано.
— Там панна Елена, — заговорила Оксана, моргая усиленно ресницами, — так обижает панну Ганну. Говорит, что ей пора уже выезжать отсюда... смеется над ней.
— Голубко моя, — поцеловал Олекса поспешно черноволосую головку, заметивши, что никто не видит их в этом уголке. — Что ж, правда, нечего панне Ганне оставаться здесь больше.
— Ну, так и я не останусь здесь без нее ни за что! — вскрикнула Оксана. — Лучше наймычкой наймусь!
— Ты и так не останешься здесь больше, — шепнул ей Олекса на ухо, притягивая девушку к себе и покрывая ее голову поцелуями. — И наймычкой не наймешься никуда.
Оксана вспыхнула и прижалась головкой к его груди.
— Однако подожди меня здесь, — отстранился он быстро, заметив, что к ним подходит гигантский нищий. — Я только оповещу пана Золотаренка да сейчас и прибегу сюда.
Оксана вытерла лицо фартуком и присела на ступеньки крыльца.
— А что, славный казак, дивчыно? — обратился к ней нищий, останавливаясь у крылечка. — Давно ты, дивчыно, его знаешь?
— Давно, еще как батько мой был со мной.
— А где же твой батько?
— Ушел на Запорожье.
— А хотела бы ты увидеть его?
На глазах Оксаны показались слезы.
— Олекса говорит, что он жив, да что ему нельзя никогда возвращаться сюда... Если бы я знала, где могу увидеть его, я бы сама пошла туда.
— Тебе это не треба, дытыно моя! — вскрикнул вдруг нищий, срывая свою косматую бороду.
— Батько! — вскрикнула в свою очередь Оксана, не веря своим глазам.
— Батько, батько, — повторил нищий, прижимая к себе девушку и целуя ее в щеки, и в лоб, и в глаза.
— Так это ты тато, тато мой? — шептала со слезами Оксана, обвивая вокруг его шеи руки и целуя щетинистые рыжие усы отца. Несколько минут они не могли произнести ни единого слова.
— Дытыно моя, — заговорил он, наконец, с трудом, — ты простила ль меня за то, что я оставил тебя тогда?
— Батьку, батьку! — вскрикнула она с укором, прижимаясь губами к его жилистой грубой руке.
— Что это значит? — изумился притворно вернувшийся Морозенко.
— Ты знал, знал, — подняла голову Оксана и взглянула на него с укором счастливыми, еще влажными от радостных слез глазами, — недобрый, знал и не сказал.
— Ну, а теперь, не гаючи часу, так как батько с нами, — заговорил Олекса, беря Оксанину руку в свою, — признаемся мы ему, что покохали друг друга щыро и верно и что просим батька благословить нас.
Оксана вся вспыхнула и закрылась фартуком, а старый звонарь растрогался вконец.
— Истинно глаголю, — заговорил он, овладевая собою, — господь печется о едином от малых сих. Любитеся, дети, будьте счастливыми да не забывайте горемычного батька. Тебе, Оксано, Олекса измалу был за батька, ему и отдаю я тебя, он тебе будет и чоловиком, и другом, и батьком... Золотое у него сердце и честная душа, — говорил звонарь уже дрожащим голосом, чувствуя приближение позорной слабости. — Это тебе счастье от бога: верно, его вымолила там покойная твоя мать...
Сыч остановился. Оксана стояла, опустивши голову низко-низко... Олекса сжимал тихо ей руку...
— Ну, теперь поцелуйтесь же, дети мои, по христианскому закону, — произнес уже совершенно растроганным голосом Сыч.
Олекса горячо обнял смущенную дивчыну, а дьяк возложил на их головы руки и заключил торжественным тоном, утирая глаза:
— Будьте счастливы, дети мои, много, много лет!..
Между тем Золотаренко, оповещенный Морозенком отправился торопливо отыскивать Ганну. Ему уже давно чуялось что-то недоброе в доме, но последнее известие Морозенка взорвало его вконец. В своем горячем волнении он и не заметил приезда какого-то знатного казака, прибытие которого встретил радостными криками весь народ.
Пройдя весь дом, Золотаренко нашел Ганну в самой последней светлице. Она стояла, отвернувшись лицом к окну.
— Ганно! — окликнул ее ласково Золотаренко.
Ганна вздрогнула и обернулась к нему. На лице ее не видно было и следа слез; казалось, она похудела и постарела за эти несколько минут. На бледном, как полотно, лице ее глаза горели сухим, горячечным огнем.
— Ганно, — подошел к ней Золотаренко, — я знаю все... Я знаю больше, чем ты думаешь. Тебе дольше не годится оставаться здесь.
— Брате мой! — словно всхлипнула тихо Ганна, склонясь к нему головой на грудь, и в звуке ее голоса послышалась такая наболевшая горечь, что сердце у Золотаренка сжалось от обиды, от жалости к своей единой сестре.
— Замучили они тебя, — произнес он глухо, сквозь зубы, нахмурив сумрачно брови.
— Замучила себя я сама, — прошептала она, подымая на брата свои лучистые, бесконечно печальные очи.
Несколько минут они стояли молча, не говоря ни слова, но чувствуя, как горе одного покоряло в свою власть и другого... Наконец Золотаренко произнес угрюмо:
— Завтра же уедем отсюда, и нога моя здесь не будет.
— О нет, нет! — встрепенулась Ганна. — Боже храни тебя подумать что злое на дядька... Дядько здесь ни при чем!
— Может быть... может статься, — заговорил отрывисто, ворчливо Золотаренко, шагая по комнате, — только ты... и я... мы теперь лишние здесь... и оставаться нечего...
Снова наступило молчание, прерываемое только тяжелым дыханием Золотаренка; видно было, что ему стоило большого труда удерживать свое волнение.
— Брате мой, — заговорила, наконец, с трудом Ганна; Золотаренко остановился перед ней. — Я хочу просить тебя об одном... Я знаю, что тебе это будет тяжко, так тяжело, как и мне... Только я много думала об этом и решилась уже навсегда...
— Ганно! — произнес с тревогою Золотаренко, беря ее за руку. — Что ты задумала?
— Брате, — проговорила она тихим и молящим голосом, не поднимая головы, — отпусти меня в монастырь...
— Что ты, что ты? — произнес он, отступая, словно не в силах будучи понять ее слов.
— Друже мой, — продолжала Ганна, — я знаю, что тебе это тяжко, но иначе не можно, не можно...
Наступило тяжелое молчание.
— Ганно, — подошел к ней Золотаренко и заговорил глухим, рвущимся голосом, — я знаю, что ничего не говоришь ты на ветер и ничего не делаешь наобум, но подумала ли ты о том, что нет у меня ни матери, ни жены, ни детей, что всего роду у меня — одна ты, на всю жизнь одна ты — и утеха, и гордость...
— Родный мой, любимый, коханый, — склонилась к нему на плечо головой Ганна, — думала я обо всем... нас с тобой монастырь не разлучит... — добавила она, беря его ласково за руку.
— Э, что уж там говорить, — махнул безнадежно рукой Золотаренко, отворачиваясь в сторону, — монастырь — это смерть!
Ганна молчала и только тихо прижимала к своей груди его руку. Молчал и Золотаренко.
— А думала ли ты о том, — проговорил он наконец после долгой паузы, не поворачивая к ней лица, — что мне лишиться тебя — все равно что лишиться полжизни?
— Думала, думала, коханый мой, любимый мой!..
— И горе твое перемогает тебя?
— Брате, — почти простонала шепотом Ганна, — оно хуже смерти во сто крат...
— Иди! — произнес с усилием Золотаренко, не поворачивая головы.
Ганна прижала к губам его руку крепко-крепко, и на нее упала с ресниц тяжелая слеза...
Вдруг двери неожиданно распахнулись, и на пороге появился Богун. Последняя сцена не ускользнула от его внимания.
— Бувай здоров, друже! Будь здорова, Ганно! — остановился он у дверей, сбрасывая шапку и оглядывая их взволнованным взглядом. Ганна и Золотаренко поклонились ему.
— А каким родом прибыл ты сюда? — спросил Золотаренко, все еще не выпуская руки сестры.
— Услыхал о смерти господыни... да, видно, тут есть что-то хужее, чем смерть. — Богун провел рукою по волосам. — Встретила меня какая-то ляховка... ляхов полон будынок... Гы, Ганно, одна и в слезах... Скажи мне, что сделалось здесь, скажи мне, кто здесь обидел тебя? Будь то мой первый друг и приятель — я клялся и клянусь, что голову размозжу!
Золотаренко махнул рукою и проговорил, отворачиваясь в сторону:
— Эх, я б и сам размозжил, да что уж теперь толковать! Умерла она, друже, для нас!
— Ганно, Ганно... Как? Что случилось? Что сталось? — вскрикнул Богун, подходя к ним.
— В монастырь идет, — произнес Золотаренко тихо.
— Что? — отступил Богун. — Ты? Ганно? Ты? В монастырь? Нет, нет, не может быть! — заговорил он горячо. — Ты не захочешь осиротить нас... Ганно, Ганно! Ты наша порадница, сестра наша, гордость наша... Ох Ганно!.. Ганно!..
— Друже мой, — перебила его Ганна, — сестрой вашей я останусь и там... Если б могла я сделать для вас что-либо здесь, я б не ушла, я б осталась... но что я? К чему мои ничтожные силы? А молитвы мои будут и там, как и здесь, — о вас и за вас...
— Нет, Ганно, нет! — возразил горячо Богун. — Молиться ты можешь везде, и широка для твоей молитвы дорога... Но уйти от мира, от его горя и слез за муры, отречься от борьбы за долю своей поруганной родины — это значит снять с нищего последнюю рубаху, — прости на слове: оно вот отсюда, из самой глубины, — ударил он себя кулаком в грудь. — Ты помнишь, когда я с раздавленным сердцем хотел пронзить себя турецким клинком, — ты удержала меня, ты крикнула мне: «Стой! Сердце твое принадлежит не тебе, — оно должно служить и родине, и богу!» И я его ношу, с пепельной мукой, а ношу и терплю... Так если мне — а таких ведь, как я, у нас, хвала богу, без счету... так вот, если мне нужно для Украйны носиться с этим глупым, стучащим в груди молотком, то как же тебе ховать его в власяницу, тебе — единой, единой на всей нашей широкой земле?!