Мария Марич - Северное сияние
— А у нее тогда было одно горячее желание — как можно скорее уйти из родительского дома, где было скучно слушать постоянные выговоры взбалмошной матери и где зачастую нельзя было выезжать на бал за неимением приличных туфель и платья. И она ответила жениху, что хотя в чувствах своих по неопытности разобраться не может, но просит его верить искренней радости, с какою она принимает его предложение. Она не лгала тогда, не притворялась. И вот Пушкин ввел ее в обетованный «высший свет», где она была сразу же окружена, предугаданным им, восхищением и поклонением и где ее положение было признано очень романтичным: если бы она была такою женщиной, как Зинаида Волконская в Москве или Александра Смирнова-Россет в Петербурге, — обе не только красавицы, но и покровительницы искусства и литературы, — брак Натальи Гончаровой с Пушкиным объяснялся бы в этом «высшем свете» искренним увлечением молодой девушки знаменитым поэтом. Был же роман у Зинаиды Волконской с поэтом Веневитиновым, а про Смирнову-Россет говорили, что она собиралась, было замуж за баснописца Крылова. Но ведь про Натали Гончарову знали, что она только очень хорошенькая провинциальная девочка, для которой в Пушкине, этом 1'homme de lettres note 70, не было ничего, за что она могла бы в него влюбиться. Поэтому каждый из ее светских поклонников надеялся легко найти дорогу к ее сердцу. Оттого они и увивались за нею без числа, что каждый румяный бряцатель шпорами сознавал себя вправе соперничать с Пушкиным.
И среди них Жорж Дантес, самый красивый, самый избалованный успехом у женщин, самый настойчивый…
Наталья Николаевна верила в его любовь к ней. Она не сомневалась, что эта всесокрушающая страсть заставила Дантеса жениться на ее сестре Катерине.
«Только бы не лишаться возможности видеть вас, Натали, — мрачно объяснял он ей этот свой поступок. — Если бы надо было для этого жениться даже на вашей старой тетке Загряжской, я сделал бы это, не задумываясь… Если мне не дано, открыто наслаждаться счастьем любить вас — пусть оно будет тайным, но только пусть будет! Для этого — все, что угодно!»
Наталья Николаевна вспоминала, как она убеждала Дантеса в невозможности такого счастья и потому, что Катерина ее родная сестра, и потому, что Пушкин слишком проницателен и опытен в любви.
«Не будьте ребенком, Натали, — возражал ей Дантес, — будто Катрин, выходя за меня, не знала моих чувств к вам? Будто не с радостью принимает она удел, который выпал ей на долю? Если бы ваш Пушкин не был так эгоистичен, если бы он не преследовал нас столь беспощадно… — И с цинизмом прибавлял: — Ведь вы не лишаете его супружеских прав, а у нас с вами хватило бы такта не раздражать его самолюбия».
Слушая Дантеса, Наталья Николаевна зачастую тоже проникалась его раздражением против Пушкина.
«Не сам ли Александр говорил мне: „Ты молода, так будь же молода и царствуй, потому что ты прекрасна“, — мысленно упрекала она мужа. — Хорошо „царствовать“, когда он не позволяет мне наслаждаться успехом в свете, не разрешает кокетничать даже с самим государем, просить у него за сестер. „Ты слишком хороша, чтобы быть просительницей“, — говорит он мне. Выходит, что красота моя мне ни к чему… Муж требует, чтобы я вовсе не встречалась с Дантесом… А как же нам не встречаться, когда мы даже породнились теперь. Не рвать же мне, в самом деле, с родной сестрой, — оправдывалась перед собою Наталья Николаевна и краснела, понимая, что Катерина здесь ни при чем. Если и прежде она недолюбливала младшую сестру, завидуя ее красоте, то теперь эта нелюбовь обострилась. Только из страха спугнуть свое нежданное супружеское счастье Катерина тщательно скрывала свою ревность и с деланной наивностью рассказывала сестрам, каким хорошим мужем оказался Жорж, как он нежен и ненасытен в ласках, как уже мечтает иметь ребенка и, если это будет девочка, собирается непременно назвать ее „Наташа“. А так как такого имени у католиков нет, то он поедет за разрешением окрестить дочь именно „Натальей“ к самому римскому папе».
При таких излияниях у Натальи Николаевны бледнели щеки. Ей хотелось рассмеяться сестре в лицо, рассказать ей, что Дантес, не щадя жены, выдает ее интимные недостатки, что он счастлив тем, что запах кожи Катерины напоминает ему запах кожи Натали и это создает ему счастливые иллюзии. Дантес действительно говорил ей о том, что мечтает назвать свою дочь Натальей, чтобы иметь возможность вслух произносить с нежностью это дорогое для него имя.
Но Наталья Николаевна всегда слушала сестру с умело скрываемым волнением. Это искусство носить маску спокойствия, когда внутри все ноет от обиды и раздражения, было привито сестрам Гончаровым с малых лет, — с той поры, когда отец порол девочек за то, что они слишком жадно поедали свои порции бланманже или мороженого, за то, что не сделали реверанса перед почтенною особою или недостаточно учтиво ответили на вопрос богатой родственницы… А маменька хлестала дочек по щекам, когда они, уже девицами, завистливо восхищались нарядами и драгоценностями своих подруг.
«Qa ra'est fort egal!» note 71 — должно быть на лице и на языке у светской женщины. Эта премудрость крепко вбилась в голову сестрам Гончаровым.
«Qa ra'est fort egal!» — бывало написано на лице Натальи Николаевны, когда она выслушивала признания Катерины в супружеском счастье и из вежливости уговаривала ее не торопиться уезжать.
— Нет, душенька, не могу, — неизменно отвечала та, — Жорж и так, поди, заждался меня. Он, как малое дитя, когда меня нет дома, выбегает в прихожую на каждый звонок.
Но обычно Дантеса дома не бывало. Тогда Катерина, как будто не веря, что выпавшее счастье не снится ей, часто перечитывала бумагу, которая служила реальным доказательством, что замужество ее не сон, а явь. Это был приказ по кавалергардскому полку о разрешении «поручику барону Жоржу Дантесу-Геккерену вступить в законный брак с фрейлиной двора девицей Екатериной Гончаровой» и о том, чтобы «оного поручика по случаю его женитьбы, не наряжать ни в какую должность в течение двух недель».
41. «Невольник чести»
Морозные узоры на окнах пушкинского кабинета, все эти серебристо-белые диковинные ели, папоротники, кактусы и лианы начали розоветь от лучей поднявшегося солнца. Порозовел и стоящий на книжной полке мраморный бюст Вольтера.
В кабинете стало светло, но Пушкин, не замечая этого, продолжал писать при свете свечей, обгоревших уже почти до самого медного шандала. Он закончил страницу, просмотрел ее и снова разорвал на мелкие кусочки. Потом запахнул халат и подошел к окну. Над Мойкой клубился морозный туман. Серобокая ворона, усевшись на церковном кресте, оглядывалась по сторонам.
Постояв несколько минут в глубоком раздумье, Пушкин вернулся к письменному столу и, взяв лист чистой бумаги, бросил его на сукно. От этого движения, разорванные в клочки черновые письма к Геккерену, которые он писал ночью, разлетелись по всей комнате. Пушкин обмакнул перо и стал писать, не отрываясь. Лоб его нахмурился и покраснел, на висках забились тугие синие жилки, губы приоткрылись над крепко стиснутыми зубами.
«Я довольствовался ролью наблюдателя, готовый взяться за дело, когда почту за нужное, — писал Пушкин. — Случай, который во всякую другую минуту был бы мне очень неприятен, представился весьма счастливым, чтобы мне разделаться. Я получил безыменные письма и увидел, что настала минута, и я ею воспользовался. Я заставил вашего сына играть столь жалкую роль, что моя жена, удивленная такой низостью и плоскостью его, не могла воздержаться от смеха, и ощущение, которое она могла бы иметь к такой сильной страсти, погасло в самом холодном презрении и заслуженном отвращении. Ваше поведение, господин барон, было далеко от правил приличия. Вы родительски сводничали вашему сыну, поведение коего, впрочем, достаточно неловкое, было руководимо вами. Вы диктовали ему все заслуживающие презрительной жалости глупости, которые он позволил себе писать. Как старая развратница, вы подкарауливали жену мою во всех укромных местах, чтобы говорить ей о любви вашего так называемого сына, и когда, больной дурной болезнью, он не мог выйти из дому, вы говорили ей: „Возвратите мне сына…“ Согласитесь, господин барон, что после всего этого я не могу сносить, чтоб мое семейство имело малейшие сношения с вашим. Я не могу позволить, чтобы сын ваш после своего отвратительного поведения осмеливался обращаться к моей жене, и еще менее того — говорить ей казарменные каламбуры и играть роль преданности и несчастной страсти, тогда как он подлец и негодяй. Я вынужден просить вас окончить все эти проделки, если вы хотите избежать новой огласки, перед которой я не отступлю».
Пушкин откинулся к спинке кресла, на несколько мгновений закрыл воспаленные от бессонной ночи глаза, потом снова склонился над письмом. Хотел продолжать, но передумал и, отступя, закончил: