Владимир Личутин - Раскол. Книга II. Крестный путь
– Поплачь, сынок. То Господь тебе руку протянул.
– Да-а, а чего он дразнится-а, – пожаловался на брата ослабевшим голосом. Иван в темноте едва сдерживал смех, но улыбка невольно раздирала рот… Дите, ой, чисто дите! Господи, как он любил сейчас Прокопия. И неуж ему-то, чистой душе, помирать?
Настасья Марковна бережно вынимала грусть из сыновней груди.
– Проша, сынок, вспомни дни Ноевы. Много ли осталось благочестивых пред потопом? Только осмь душ. И в скончании века тако будет. Мало Христово стадо, много же сатанино и антихристово воинство будет… И нам, дружочек, в те осмь душ никак не попасть.
– И тут не попасть и в Царствие Небесное не угодить. Сами себе закроем врата, – подал голос Иван, досель молчавший. Но этот голос, как уловила мать, был уже иным, зыбким, растекшимся.
…Эх, мать, мать… Женщина что храм непокровен. Ветр пойдет, и храм тот порушится. Гудишь ты в сиротскую сопельку, как прошачка-христарадница, и совсем раскливила своих сынов; душа уже расплылась дижинью, и не собрать ее в одну грудку.
– И апостол Павел темнил перед Христом. Не сразу и он стал праведником. А после вон куда вышло. – Настасья Марковна вздохнула. – Разве из истинного православного сердца можно выскресть хоть единое зернушко веры. А, сыны? Чего скажете? – Она понизила голос, прислушалась. За дверью было тихо, осыпная изба вовсе бы походила на могилу, кабы не пехался в закрытое снаружи волоковое оконце северный ветер-низовик. И вдруг открылась мать: – Вы, ребятки, как хошь. Сами с усами. Вас не неволю. Но я окстюсь ныне бешаным крестом лишь раз, а после буду жить заповеданным. Сы-ноч-ки-и… С волками жить – по-волчьи выть. Лишь бы из тюремки кой-как. Ползком да ничком… Тех сожгут, вас повесят, иных в гроб вгонят нужою и Сибирями, а кто станет славить имя Христово? Так и воцарятся бесы на Руси…
– Мама, не ты ли нам говорила: де, не поступайся и малым; де, горе тем, кто зло называет добром, а добро – злом, тьму почитает светом, а свет – тьмою…
Но Настасья Марковна словно бы не расслышала упрека. Пред нею как бы расцвела в темени истина, и о ней торопилась затворница поведать сынам.
– Замолю, все замолю. Бог несчастную женщину послушает. Исусу мы нужны живые, а не околетые. Не молчальники-обетники, что затворились по скитам, но косцы и пахари церкви нашей. Праведное слово батьки Аввакума кто посеет?.. Дет-ки-и! Вы все о себе печетесь. Вы себя боитесь уронить: де, что люди скажут. А других кто пробудит? Кто подаст словесную милостыньку, чтобы спасти от голода?.. Имейте хоть малое вразумление, послушайте древнюю мать свою. Я уж, наверно, с тыщу лет на свете живу и все, горькое и сладкое, расклевала. Вы еще не опоздаете пострадать за веру, ми-ла-и. Какие ваши годы?.. И как запросят читать «Символ Веры» богомерзкий, то языком долдоньте о зубы, чтоб отскакивало без ума, но душою повторяйте истинные немеркнущие слова…
И Настасья Марковна поползла по земляному убитому полу, ушибаясь коленями о катыхи, из угла в угол, от сына к сыну, приголубливая к самому сердцу: «Молчите… молчите… Утро вечера мудренее».
– Ироды… по нужде-то дайте сходить! – вдруг вскричал Иван. – Мать, стучи в дверь… Скотиньи лепехи. Грязные свиньи. Хоть бы разорвало вас наполы.
Казалось, что в вечерней памороке, опустившейся на Окладникову слободку, никто не услышит жалостного вопля; да и какая охота стеречь узников, сидящих на цепи, особым дозором, ибо некуда деться отсюда ни пеши, ни верхи, ни саньми. Бескрайними черными пологами принакрыло и море, и тундры, и лесные суземки, плотно уконопатило слободку, и даже малой щелки, куда бы хоть мышь смогла вытянуться на волю, не сыскать в этой железной, плотно скованной скрыне.
Ан нет… У всякого служивого свое кормное место и свой час. Волочильная доска со скрипом отдернулась, ворвался морозный пар, показались в проеме слюдяной фонарь с огарышем свечи и рука в шерстяной однополой вареге.
– Чего орешь-то, ворина? – раздался хриплый голос – Я тебе погрозюся по бочинам.
В волоковое окно полетела деревянная лопата.
«Сходи на лопату и вымечи… Не то на холоду ожгешь серку…»
За стеною засмеялись. Фонарь пропал. Заскрипел снег. Щель завесило аспидно-черной ширинкой неба с лисьим хвостом сполоха.
…И в другой день явился полуголова. Уселся, как копна, в распашной шубе, на голове рысья шапка. У порога стал стрелец с фонарем.
– Ну что, грозиться будем иль в ум войдем? – по-отечески пожурил Елагин, сыто улыбаясь с утра, но глаза оставались холодными, усталыми. – Чего шириться на узком месте? Беда пришла – открывай ворота. Уже веревки мылят по ваши шеи… И государь устал ждать. Жданки, говорит, съели. Милость его кончилась… Так какое будет ваше последнее слово?..
– Наше слово на небесах высечено! – заносчиво отозвался Прокопий, поднялся в углу, вытянулся в струну.
– Боевой, как долото, – усмехнулся полуголова. – Да и на долото, парничок, сыщется свой кремень. Ну, мать, боевящий он у тебя…
– Прости его, Иван Кондратьевич, – впервые уважительно назвала полуголову Настасья Марковна. – Еще дитя. У детей слова – как бусы на снизке. То и одного не вытянешь, то сами просыплются…
Иван захохотал, выгибаясь на клоке соломы.
– Как там наш батько, Иван Кондратьевич? – спросила Настасья Марковна. – Живой-нет?
– Протчим смутьянам языки резали, руки рубили. Вашего пока Бог милует. Но ежли не потрафите в малом, то батьку вашего в костер вкинут…
– Врешь все… На морде написано, что вор. И улыскаешься, как кот у сливок, – снова вскинулся Прокопий. Он побледнел, рванул ворот грязной пестрядинной катыги, принагнул цыплячью шею с пухом струистых волос в ложбинке. – На, примерься, кат, чтоб ловчее.
Елагин лишь сплюнул с досадою, порывисто поднялся, исчез за порогом. Стрелец-вахтер постучал козанком пальца по лбу: де, эх ты, досада, – и захлопнул за собою дверь.
…Недолго в осыпной изобке покоилась тишина. Вдруг в темени послышалась возня, всхлипы, сопенье, всполошливое мельтешенье цепей.
– Ребята, вы чего тамотки взнялись? А ну, очнитесь! – с тревогою окликнула Настасья Марковна, почуяв худое. Как бы вправду не задрались, один другому не уступит.
– Щенок… Я тебе юшку пущу из всех дырок, чтобы заместо воды напился, – сквозь зубы выдавливал Иван, навалившись на брата; сломал того, как квелую сорожку, и давай с обеих рук выдавать по щекам лещей; звонкие были те затрещины, наверное, слышимые и в слободке, и каждая отдавалась болью в сердце Марковны… Прокопий скоро сомлел на клоке соломы и, пристанывая скорбно, принялся обирать из-под носа руду, мотал на кулак кровавую юшку, тупо вытирая пальцы о порты. Скоро случилась расправа, и бедный Прошка был подавлен до глубины души и лишь мечтал о скорой смерти.
И старший брат молчал, медленно отходя от ярости, клял себя за звериную вспышку. Ладони свербели, как от чесотки, и Иван, кряжистый, плотный, что тебе еловый чурбан, стал охлопывать себя по литым, покатым плечам. Его вдруг охватила дрожь, и он, священнец Окладниковой слободки, заплакал от жалости к себе.
Тихой мышкою подползла мать, обняла сына, положила его голову к себе на колени в полы шушунишка и стала мерно байкать.
– За что же Господь так невзвидел нас?!
…И в третий день, исполняя государев указ, явился полуголова Елагин увещевать еретиков; едва переступив порог, процедил ненавистно:
– Ну что, воры, подыхать станем? Звать ли попа на исповедь иль язычниками сдохнете, как собаки?
– Ну что ты, батюшко, вызверился? Веди, милый, в церкву, каяться будем…
– Эх, сын!.. Не заступишься за брата – прокляну… Будешь проклятущим и после смерти. На том свете узнаешь цену материну слову, – грозилась в отчаянии Улита Егоровна, зажимая трясущейся ручонкой под горлом овчинный ворот старого шубняка. Жалконькая, откуда и силы-то в голосе? Ухватилась за верею, споднизу воззрилась на сына; голос гарчавый, как прежде, а в подслеповатых глазенках навернулись слезы, как крохотные грибовные улитки.
Пятый день Любим в родном дому, как прибыл с полуголовою из Пустозерья, а будто в монастырскую келью на жестокую епитимью вкинули. Того ли ждал? Во всю пору не сыскалось у матери для меньшего сына и одного доброрадного слова; вьется вкруг Любима, как слепень над скотинкою, и все норовит больнее ужалить, достать в самое сердце, чтобы выточить крови, словно у Любима оно дресвяное, безотзывчивое, как неводной кибас-грузило. Нет, и у него сердце трепещет, будто пулонец в силке. Но чем пособить братцу, ежли тот вовсе без ума, возомнил из себя святого, иконы отринул и нынешних святителей, царя проклял и мутит бедный народ на площадях на прю и голку. И так государь долгонько терпел, как Господь на небеси попускает нам, чтоб мы сами исправились… Виноват медведь, что корову съел, но не права и корова, что за поля ходила. Ну как матери объяснишь, что сын сам себе могилу вырыл. Изводится старенькая понапрасну и за одно лишь нынешнее утро в третий раз пригрезилась проклясть.