Владимир Корнев - Датский король
Асанов имени скульптора толком не разобрал, а может, просто пропустил мимо ушей. Просветлев лицом, воскликнул:
— Так, значит, жива Россия, старик? Не оскудела еще достойными людьми, теми, кто совесть за презренные сребреники не продал. Так получается, батенька! Значит, живы еще идеалы…
— А то как же — пример-то налицо, так сказать! Пока Вера наша живет, и Россия стоять будет! Село, говорят, не стоит без праведника, а они есть покуда — факт. Да вот вы тоже ведь! Сразу видно защитников наших, георгиевских кавалеров! Кровь за Отечество проливаете, живота своего не щадите третий год уж… А скажите мне — вам в окопах лучше знать — какая там диспозиция, скоро война-то эта проклятая закончится?
Унтер лихо, точно шашкой рубанул воздух:
— Когда в самый Берлин с фанфарами войдем да Вильгельму ихнему башку снесем, тогда и прикончится! Только таким манером, отец.
— Ординарец у меня уж больно горяч, — счел своим долгом добавить Асанов. — Хоть сейчас в атаку готов — молодец хоть куда, рубака… Тяжелое, конечно, положение на театре военных действий, ждем приказов высшего командования — нужно копить силы и надеяться на Господа. В победе я лично не сомневаюсь, старик, — нельзя сомневаться, когда враг перед тобой… да и сзади тоже. Для нас теперь главное — надежный, патриотический тыл, чтобы всякие распоясавшиеся писаки не целили нам в спину. Дух бы народный укрепить и внутреннего врага урезонить, а германца мы непременно побьем — слово офицера, почтеннейший!
— Понятно, господин полковник… — понуро глядя под ноги, сторож со вздохом перекрестился. — На Бога единого только и осталось уповать. Плохи, значит, дела на позициях. Да-а-с… Ну, наше дело известное — молиться за Христолюбивое воинство да надежды не угашать, так сказать… Вы уж простите — стар я стал. Иной раз посмотришь, что кругом творится, такое уныние найдет. И сна нет…
Военные молчали — что было им сказать, когда у самих на душе, по правде говоря, те же кошки скребли. После окопных ужасов, смертей и крови Петербург показался им обезумевшим новым Вавилоном. Здесь день и ночь не закрывались рестораны, кафешантаны, в кинематографах на Невском «крутили» несусветную пошлятину. Это был настоящий пир во время чумы. По городу без толку вольготно разгуливали обнаглевшие дезертиры и солдаты запасных частей, изображавшие из себя бывалых вояк, совершенно здоровые и так нужные фронту; какие-то томные типы с кокаиническим блеском в глазах и дамами полусвета под руку. Всюду только и разговоров было, что о Распутине, причем одна сплетня была гнуснее другой, даже высшее сословие постыдно муссировало слухи о том, что Императрица «слишком» близка с ним. Служилый дворянин Асанов не допускал и мысли о том, что это может быть правдой: он вообще не считал себя вправе в чем-либо осуждать Августейшую семью. Эта тема была для него свята, а любые спекуляции на ней казались дикими и неприемлемыми. Даже Егор, простой мужик, честно заслуживший унтерские лычки и боевые награды, возмущенный разговорами столичных обывателей, самыми последними словами поносил их, умудрившихся «устать от войны, даже не понюхав пороху», не знавших, что такое задыхаться от газов или запаха прелых бинтов, не понимающих даже, кому они обязаны тем, что могут как ни в чем не бывало пить свой кофий и за мадамами ухлестывать.
Первым нарушил молчание полковой командир. Он вынул из портмоне несколько сложенных вдвое кредиток и протянул престарелому кладбищенскому сторожу со словами:
— Спасибо за труды! Вы уж, любезнейший, приглядывайте за нашим памятником. Дело свое вы исполняете примерно и продолжайте ухаживать в том же духе. И имейте в виду, батенька: уныние — вещь скверная, не ровен час запьете. Понимаю отчасти, но не одобряю — удел слабых.
— Да я этим давно не увлекаюсь — ни капли в рот не беру. И не извольте сумневаться, господа хорошие: как раз завтра собирался памятники красить — для блезиру, так сказать, и теперь вашей скульптуре особенное внимание уделю. Бронзовая краска у меня французского производства — люкс, как говорится…
Владимир Аскольдович прервал его заверения:
— Нет уж. Как раз ради нашего удовольствия вы ее для других «ценителей красоты» приберегите. Наш памятник, пожалуйста, не красьте совсем!
Старик пожал плечами: дескать, как скажете, ведь я-то хотел как лучше.
— Послушайте, вы тут по долгу службы наверняка все знаете…
— Ну как же, конечно-с.
— Там, с краю, у Малого проспекта могила есть любопытная. Некого Зайцова, кажется? Старинное надгробие, редкостный курьез, а присмотра за ним.
по-моему, никакого — в удивительном запустении находится.
— Так это Звонцова могила, место знакомое, да нехорошее, скажу я вам, — небрежно бросил старичок. — Чего ж тут удивительного? Самоубийца он был, Звонцов этот, удавился, вроде бы спьяну, за то и лежит теперь, где собак дохлых закапывают и всякую, так сказать, падать, — за оградой! У нас на этот счет строго. Полиция так распорядилась, да и батюшка из Смоленской так говорит: «Самоубийцы, говорит, и трупы их не имеют ничего общего с усопшими по воле Божией православными христианами и их телесами и лишаются христианского погребения и поминания». Правда, памятник, может, и занятный — слыхал я, у бедолаги и денег на похороны не осталось, а статуя эта рядом с ним была, когда его дома удавленным нашли, будто заранее для себя приготовил, ну и решили поставить — может, кто из родных объявится, так и найдет по ней могилку-то.
— Суровый у вас, однако, батюшка, — удивленно заметил полковник.
— Это отец настоятель: у него точно — все по церковному уставу. Другие, положим, помягче будут… Ну не взыщите, ваши благородия, со старика, заговорился — у вас служба, и мое дело тоже ответственное, а я еще порядок не до конца навел. Поторопиться надо бы.
Старичок отправился усердно посыпать дорожки, а военные еще постояли какое-то время у памятника и направились к церкви искать священника, которому можно было бы на месте заказать панихиду «по убиенным воинам, за Веру, Царя и Отечество и за друга своя на поле брани живот свой положившим». Тут только, в конце ухоженной аллеи, полковой командир с ординарцем заметили скопище народу, окружившего, вернее сказать, буквально облепившего обложенный венками и корзинами свежих цветов памятник, изображавший молодую балерину, в порыве танца приподнявшуюся на пуанты и готовую оторваться от земли, но ее изящная головка была опущена на сложенные крестообразно, застывшие на груди в элегической печали руки. Подобная поза одновременно напоминала о трагедии умирания и о христианском смирении перед свершившейся Волей Творца. В стоявших кругом безошибочно угадывались те, кого Сам Спаситель назвал «страждущими и обремененными», — нуждающиеся в помощи, те, над кем тяготела какая-либо беда, и казалось, что они — ожившая часть большой пластической композиции, символического памятника свойственной особенно русскому человеку надежде на лучшее. Среди них выделялось несколько больных, приведенных сюда родными, а также калеки и нищие с паперти. Отдельно стояла совершенно отрешенная, погруженная целиком в себя то ли монашка, то ли просто истовая богомолка-странница, закутанная черным платком на старообрядческий лад, которая, беспрерывно бормоча свое правило, била земные поклоны, как перед чудотворной иконой или иной святыней.
Асанов, боясь нарушить хрупкую гармонию, которая чувствовалась и на расстоянии, не стал подходить близко к собравшимся, к могиле, но снова потревожил сторожа, тот как раз спешил туда с огромным букетом благоухающих южных роз:
— Постой-ка! Что же — и это виденье, этот «гений чистой красоты» — тоже дар того самого благотворителя?
— Нет, ваше высокоблагородие, вернее сказать, не совсем так. Пожертвовал он только те пятнадцать статуй, ну, что я вам уже показывал, а здесь история отдельная. Эта, видать, ему особенно дорогая была — он ее на продажу выставил, а Дирекция Императорских театров сочла своим долгом, купила. Говорят, щедро заплатили, так ведь и есть за что. Произведенье-то, так сказать, совсем не простое, а весьма примечательное! Тут чудо — не чудо, а не иначе Промысл, чего земным умом не осилить — и наука вроде, и материя высшая, так сказать, — старик многозначительно посмотрел на небо. — Вообще-то, господа офицеры, здесь балерина похоронена. Да что я объясняю — и так видать! Ну, скажу я вам, знаменитая балерина была, самого Мариинского театра, как говорится, первая ножка, русский балет за рубежами представляла в наилучшем виде-с! — но уж третий год, как умерла. Вот ведь тоже — молодая, жить бы еще да танцевать, тонкие вкусы тешить, ан Господу-то виднее — прибрал на небеса. Известно: лучшие из нас Ему там нужны, а я, к примеру, старый, и пользы от меня с гулькин нос, да, видно, нагрешил много в жизни, за то и копчу Божий свет… Ну-с вот, судари, с тех пор, как ее похоронили, велено мне приносить сюда самые свежие цветы. Прямо из-за границы доставляют — курьерским ли, а может, морем, того не знаю, но каждое утро они уже в кладбищенской конторе: розы, правда, наши — крымские, что ли? — от Эйлерса и будто только с куста, а мимозы и фиалки, да еще каллы — воронки такие желтоватые, знаете, небось? — это мне доподлинно известно — из самой Франции. Бывают и орхидеи — те вовсе из колоний. Слыхал я, богатый поклонник, кажется, в Америке (в Соединенных Штатах то есть), дорогущую картину продал и средства определил на эти ежедневные букеты к ногам покойницы. Красиво, ничего не скажешь! Но чудо, оно ведь в другом, судари мои. Статуя из какого-то мудреного сплава отлита: погода на нее удивительно действует, особенно наша, петербургская — изменчивая, прямо как на цветок, что ли? То похолодает, то тепло вдруг, солнце из-за тучи, глядишь, покажется, а сплав чувствительный к воздушным переменам, потому балерина вроде как шевелится, положения меняет — голову поднять может или, наоборот, совсем лицо спрячет, руки, бывает, двигаются, а то вдруг возьмет, изогнется вся, будто ей танцевать невтерпеж! Я иногда и думаю: душа на небесах танцует, трепещет, а статуе невидимые какие токи передаются! Верно ли, господин полковник?