Юрий Мушкетик - Гайдамаки
На ровном месте протянулись лишь две улицы, в конце одной из них и стояла хата Зализняка. Эта часть называлась Калиновкой. Почти у каждой хаты росло несколько больших кустов калины. Листья уже давно осыпались, на ветках остались только большие гроздья ягод. Освещенные солнцем, они издали походили на красные платки, развешанные в садах возле хат.
Ничего тут не изменилось. Та же речка, те же ободранные хаты, те же люди. Вон по тропке проковылял Гиля, сын арендатора медведовского перевоза, за ним увязалась детвора в запачканных калиной рубашках, крича многоголосо:
— Гиля, ноги не замерзли?
— Гиля, слезай — пробеги!
Когда-то в лютый мороз Гиля добирался до Смелы, подвозил его какой-то дядько. Гиля умостился на санях, и сколько дядько ни говорил, чтобы тот пробежался, он даже не шевельнулся.
— Как? За свои деньги да ещё бежать? Пятачок заплатил, а теперь слезать!
А в Смеле Гилю пришлось снимать с саней — у него отмерзли пальцы на обеих ногах.
Давно это было, наверное, лет двадцать тому назад. Сколько Максим помнит Гилю, тот уже шаркал ногами. Когда-то и он, Максим, бегал с мальчиками за Гилей, уклоняясь от его увесистой палки. Ничего не изменилось. Только детвора новая повырастала. И как она быстро растет!
Сложив кули так, чтобы они не скатились вниз, Зализняк стал ощупывать замшелую кровлю, отыскивал дырки, негодные кули. Выбрасывал пучки истлевшей соломы, вместо них вставлял новые, прибивая их лопаткой. Некоторые места приходилось перекрывать заново. До полудня он едва успел подправить меньшую сторону, которая выходила к Тясмину. Только принялся за другую, как со двора прозвучал голос:
— Стреху так далеко не напускай — ведьмы обдергают.
Максим взглянул вниз. Посреди двора, задрав голову, стоял Роман.
— Слезай, перекурим, — сказал он. — Табачок есть.
Зализняк слез на землю, пожал Роману руку, сел на завалинке.
— Ты не на шутку за хозяйство взялся, — сказал Роман, вынимая кисет. — Не успел приехать, и уже на крышу полез.
— Видишь, как распогодилось. Надо спешить.
Раскуривая люльки, перекинулись ещё несколькими незначительными словами. Потом Роман подвинулся ближе, положил на колено Зализняку руку.
— Это я, Максим, по пути зашел к тебе. Хочу об одном деле потолковать. Может, и ты присоединишься. Приехал это, значит, я домой, а там давно голодают. Еще только осень, а в хлеб макуху примешивают. — Роман зажег от Максимовой трубки пучок истлевшей соломы, раскурил свою. — Наняться бы куда-нибудь — только кому на зиму поденщик нужен. Да и надоела такая жизнь. Хоть немножко бы по-человечески пожить. Начальник надворной охраны Калиновских новую сотню набирает. Пойдем в надворные казаки, нас возьмут, у меня там есть один есаул знакомый.
Максим выбил о завалинку люльку, растер пальцем остатки тлеющего табака.
— Думаешь, меня взяли бы? Начальник надворной охраны и до сих пор помнит, как я когда-то трех гайдуков дубиной в пруд загнал.
— Начальник сейчас не тот, новый.
— Да не в этом дело. Про гайдуков я так, между прочим, рассказал. Не пойду я. И тебе не советую. Хочешь на легкий хлеб? Роман, не легкий он, в горле может застрять. Разве не знаешь, для чего дают надворникам ружья, на кого ты должен нагайкой замахиваться?
— Ты вот о чём! Никто не заставит нас делать то, чего мы не захотим. Ты вскоре мог бы и есаулом стать. Разве найдется в селе казак, который не побоялся бы помериться с тобой на саблях.
— Ноги моей там не будет, — твердо сказал Зализняк. — А ты смотри. Не хочу тебя отговаривать, знаю, тяжелый год идёт — будешь на меня обиду таить, скажешь — отговорил.
На улице послышались шаги. Мимо двора — видно, к управе — прошли Загнийный с писарчуком. Писарчук, паренек лет восемнадцати, с длинным носом, шагал солидно, важно. Руки заложены в карманы длинного, крытого черкасином кожуха, справленного отцом сыну-грамотею (целых три зимы проучился у дьячка!); смушковая, в пол-локтя, шапка ни перед кем не заламывается. Здороваясь с Максимом и Романом, он едва коснулся её рукой, и то лишь после того, как краем глаза убедился, что сам писарь взялся за шапку.
— Гляди, такой увалень, а как петушится, — бросил Роман.
Максим, проводив долгим взглядом писаря и писарчука, вздохнул.
— Хоть и недотепа он, а, знаешь, я ему завидую.
— Ему?! — удивился Роман.
— Да. Грамоту человек знает. Всё читать может, всякая книжка ему доступна. — И, предупреждая Романову насмешку, круто переменил разговор. — Брат твой где, дома?
— Из Яблуневки вчера приехал, у шорника ремеслу учится. Попа тамошнего в монастырь подвозил. Приход в селе давно закрыли. Поп тайком крестил, мертвых ночью на огородах хоронил. Пан Яблуновский унию принял и приказал гайдукам изловить попа. Хочет всё село в унию перевести. И как это может человек вере своей изменить, скажи, Максим?
— То не человек, то пан. Ему всё равно, какому богу молиться. Терпеливый народ наш… Ну, ничего! Недаром говорят: калека не до скончания века, паны не до смерти. — Максим поднялся, взял в руки по кулю. — Подержи лестницу, а то сдвинется, проклятая. Заходи как-нибудь, поговорим на свободе.
Максим лазил по хате до самых сумерек. Давно догорело за Тясмином в багряном зареве солнце, серым туманом поднимались с земли сумерки. Уже трудно стало разглядеть что-нибудь. Тогда Зализняк слез с хаты. Отнес в сени лестницу, помыл у колодца руки и пошел со двора.
— Куда ты? — позвала от погреба мать. — А ужинать?
— Я недолго, скоро вернусь.
Мать и Оля одни не стали ужинать. Долго сидели они, ожидая Максима. Одна за другой сгорали сухие, наколотые из смолистого соснового корня лучинки. Оля так и задремала, склонив белокурую головку бабке на колени. Лучина догорела, но Устя не встала зажечь другую, не хотела тревожить внучку. Уже и её клонило ко сну, а Максима всё не было.
«Не случилось ли что-нибудь?» — тревожно подумала она. Давно стал взрослым сын, своя жизнь у него, а материнское сердце неспокойно. Всё ей кажется, что может он попасть в какую-то беду. Сколько она натерпелась страхов, когда Максим был ещё ребёнком! Хлопец рос буйным, часто приходил домой в разорванной сорочке, с распухшим носом. Однако почти никогда не плакал. Может, горе и нужда сделали его таким чёрствым. Что он видел сызмальства! Рано умер отец — простудился, провалившись зимою под лёд. На Максима он возлагал большие надежды. Всё, бывало, говорил: «Это у меня мастер знаменитый будет, руки у него золотые». И в самом деле, мальчик рос очень понятливым. Ему не было ещё восьми, а он уже вырезал из ясеня таких коней и петушков, что хоть и в Чигирин на ярмарку вези. А однажды волов в ярме вырезал, ещё и покрасил луковым настоем. Никто не верил, что это Максимова работа. Но после смерти отца бросил резьбу. Никому не было дела до его коней и волов, и самому Максиму это быстро надоело.
Звякнула щеколда. «Максим?» Нет. Это ветер стучит в дверь, завывает под окнами, словно просится в хату. А мысли снуют без конца, без края, всплывают целыми вереницами, цепляются друг за друга, как паутина бабьего лета за корявые ветви дикой груши, одиноко растущей в поле.
Вырастал мальчик, росли и заботы. То паныча в воду бросил, то трубу сотскому заткнул, то дойду [31] панскую сманил. И та привыкла к нему, никак к пану идти не хотела. Дважды убегала. Это уже люди рассказывали — Максим ничего дома не говорил. Разгневался пан за свою лучшую гончую, послал гайдуков, чтобы поймали этого пакостного мальчишку и привели собаку. Максим как раз на поле за раненой лисицей гонялся. Лисица добежала до норы и спряталась в ней. Сколько ни посылал хлопец гончую, та только доходила до норы и возвращалась назад. Тогда Максим, недолго думая, с ножом в руке полез сам. Когда вылезал назад, тут его окружили гайдуки.
— Разве это собака? — сказал хлопец, вытирая окровавленные руки. — За лисицей боится идти.
Один из гайдуков хотел схватить его, но Максим швырнул в лица гайдуков пригоршню песку, а сам через лозы бросился к Тясмину. Пока гайдуки продирались сквозь чащу, он уже вылезал на противоположном берегу. А потом стал на берегу, взялся руками за бока и запел. Ни с чем вернулись панские посыльные, сказали пану, что этого хлопца даже звери не берут. Ещё хорошо, что никто не выдал тогда, чей это хлопец; да и пан мало интересовался этим, он только очень смеялся, когда ему рассказали, как Максим тянул за хвост лисицу. После этого хлопец несколько дней не возвращался домой.
Не было ему ещё и полных шестнадцати лет, когда он совсем оставил дом. Устя была на работе, он собрался без неё, знал: будут слезы, мать не пустит. С соседями передал — на Запорожье едет. Несколько раз приезжал из Запорожья. Привозил немного денег. Только, видно, не сладко ему жилось там. Максим стал ещё мрачнее, редко смеялся. А однажды, уже будучи дома, начал пить. Тогда все боялись тронуть его. Одной матери стыдился, каким бы ни был пьяным, а, подходя к хате, старался ступать твердо и как можно тише; в хате сразу шел к постели, пытался ничего не опрокинуть, не разбить. С тихими упреками она поила его квасом. Максим говорил, что он плохой сын, что больше не станет пить, и ещё что-то, уже совсем неразборчивое, а она помогала ему раздеться, горячие слезы её падали на подушку.