Владимир Короткевич - Колосья под серпом твоим
— Чего тебе? — побелел тот.
— Сегодня похоронили Стафана Когута. Мое имя Кондрат Когут.
Таркайло потянулся было рукой к саквам.
— Ну? — сказал Кондрат.
— Так что я, виноват в том?
— Виноват. И виноват, что убили еще одного. Ты сам их не стоишь.
Таркайло вдруг крикнул. Испуганные кони рванули вперед, но колеса таратайки с маху влетели в провал.
— Думал, что перескочат, а ты на воз — и ходу? — Глаза Когута смотрели спокойно, улыбка кривила губы.
— Ответишь, Когут, ответишь.
— Нет, — сказал Кондрат. И бросил: — Молись.
Тодар шарил вокруг глазами.
— Ответишь, Когут… Мясо твое под кнутом полетит. Повесят…
— Ну! — сказал Кондрат.
— «Господи боже, в руки твои отдаю дух мой…»
— Хватит, — сказал Кондрат. — Лопате и того не дал.
Выстрел прокатился по вершинам пущи.
Таркайло сделал запоздалый шаг в сторону, только теперь сообразив, что можно прыгнуть с мостика, пусть и на мелкое место. Все равно это выигрыш во времени.
Но он уже не смог этого сделать. Прижал ладонь к груди, покачнулся и упал на колени.
— Убил, — сказал он. — Убил ты меня.
Кондратово ружье ходило перед его лицом.
— Ничего, — сказал Таркайло, наклоняясь вперед. — И тебя так… И тебя… И всех вас.
…Кондрат продул стволы. Привычно, как каждый крестьянин, который бережет оружие. Синий дымок двумя струйками вылетел из них.
Затем Когут склонился над убитым и сорвал с его груди запачканную в крови калиту. В ней зазвенело и зашелестело.
— Иди помойся перед Страшным судом.
Тело Таркайла свесилось с настила, упало с небольшой высоты в мелкую, устланную камешками речушку.
С минуту Кондрат смотрел, как мутно-серо потемнела прозрачная вода, как потом сплыла муть и на ее месте появилось что-то розовое. Глупые пескари бросились к этому розовому, словно клевали его, и сплывали вместе с ним по течению.
Скоро вода снова стала прозрачной. Течение приподняло ноги убитого, и они слабо шевелились на перепаде.
Кондрат повернулся к лошадям:
— А вы что будете дергаться, бедные? А ну, давай! А ну!
Он поддел плечом таратайку и приподнял ее. Колеса выскочили из пролома. Кони какое-то мгновение постояли, а затем медленно пошли — без хозяина.
Кондрат спустился с обрыва и пошел по воде. Не туда, куда сплывало т о и где суетились пескари, а в противоположную сторону.
Пройдя шагов сто, он вымыл калиту и руки в студеной воде и снова пошел водой.
Потом пошел оврагом. Размахнулся и бросил калиту вместе с тем, что звенело и шелестело, в черное «око пущи».
На поверхности черной воды исчезали круги…
* * *За неделю полиция и даже Мусатов со своим подначальным Буланцовым перетрясли всю округу. Облавы ходили по пущам, люди, с трудом, иногда рискуя жизнью, забредали даже на некоторые островки среди трясины.
Война, как всегда, отсиделся в одном из своих тайников. Люди Корчака давно не появлялись в окрестностях.
Поймали двух-трех случайных бродяг, но убийц не нашли. Иван Таркайло теперь никуда не ездил один, а ночью сидел в фольварке, закрыв все ставни.
Единственный человек, кого случившееся привело в ярость, был Кроер. Ясно, кто убил. Мужички миленькие. Никто другой, они! Неизвестно только — кто. Из Таркайловых кто-то или из его, Кроеровых, а может, отозвалась через родственников одна из жертв «Ку-ги». В поисках самым ретивым и лютым был он со своими черкесами. Тряс лесников, искал и избивал бортников и лесных смолокуров.
А когда это ничего не дало и в окрестностях поутихло, закрылся в Кроеровщине и начал измываться над своими. Просто так, лишь бы сорвать злость. Дошло до соседей. Все понимали: надо сидеть тихо. А этот, как нарочно, баламутил свирепостью всю округу. Все возрастая и возрастая, до губернии докатился наконец общий вопль:
— В опеку его!
Вице-губернатор Исленьев выехал в Суходол, чтоб расследовать дело на месте.
По пути он остановился в Загорщине и тут узнал, что Кроер снова запил. А на следующее утро прискакал в Загорщину, к Алесю, тот же, что и в прошлый раз, гонец из Кроеровщины и снова сказал, что пан Константин умирает и послал десяток слуг, чтоб повсюду оповестили об этом. И будто бы послал даже за доктором и священником.
— Притворяется, — сказал Вежа.
— Вы думаете? — Исленьев и верил, и не верил.
— Старая шутка, — процедил Алесь. — Его выдумки малость однообразны. Это уже третий раз.
— И все же, думаю, надо поехать, — сказал Исленьев.
Алесь смотрел на него с сочувствием. Старик не менялся. Все такой же румяный, седой, доброжелательный. Хороший русский человек. Алесь помнил его слова о «мраке» после расстрела в Пивощах. И жалел. Скрутила беднягу жизнь.
— Ну, поедете, — сказал Алесь, — увидите пьяных гостей. Священник и лекарь не имеют права отказаться, увидите пьяного лекаря и пьяного попа.
— Я б вам не советовал, — сказал и Вежа.
— Вы не поедете?
— Видите ли, я не требовал бы этого от него, если б, скажем, умер я, — ответил старик.
— Ну, а вы? — спросил Исленьев Алеся.
— Я однажды съездил. — Алесь потер запястье.
— По-христиански, — сказал вице-губернатор.
— По-христиански стоило б всех нас повесить, — сказал Алесь. — За то, что терпели среди нас такого монстра. Дать вам охрану?
Старик спокойно поднял на него глаза. Румянец на его свежем лице проступил сильнее.
— Благодарю, — сказал вице-губернатор. — Но неужели вы думаете, что я в жизни кого-нибудь боялся?
— Я не хотел, чтоб вы поняли меня так, — ответил Алесь.
Исленьев захватил с собой мужика-гонца Борку и поехал в Кроеровщину. Дорогой по всем погостам звонили похоронные колокола. Даже инвалиды в часовенках дергали деревянными ногами петли веревок, что вели к колоколам.
День был серый и совсем не летний. Звонили колокола потому, что умер великий пан, но люди не ехали.
— Это правда, что вашего пана «дважды отпетым» зовут?
Борка прятал глаза.
— Говори, не бойся.
— Отпевали его трижды, — ответил мужик. — Вся округа.
— Ну, и как он?
Борка ехал на своем конике сбоку и немного позади, хотя должен был вести. Он молчал.
— Так как же? — повторил вопрос губернатор.
— Ничего, — беззвучно ответил мужик.
Исленьев ехал и думал: «Ничего». Все «ничего». Бог ты мой, как можно затюкать народ. А мы помогали этому своей слепотой, беспомощностью сделать что-то, потому что это — система. Попытались было тридцать пять лет назад — легли под картечью. И с того времени только и думаем, как бы не задело нас по нашей драгоценной шкуре. Только и ходим на задних лапках».
Исленьев внутренне застонал.
Он искренне заинтересовался делами края. У него были знакомые в цензуре, и они присылали ему «для ознакомления и принятия к сведению» материалы столичных журналов, которые касались этой земли, даже если они и не проходили через цензуру.
Одна статья лежала в «Современнике» и в цензуре, наверно, год. Не проходила. Видимо, и не пройдет. Исленьев вспоминал. У него была хорошая память, совсем как у того человека, что когда-то рассеял их картечью. В чем в чем, а в памяти Николаю отказать было нельзя. Каждого, кто разговаривал с ним, помнил всю жизнь: имя, отчество, где служил, когда перешел из полка в полк, как зовут жену и детей, когда беседовали об этом. Удивлял этим последнего отставного штабс-капитана, вселяя в него чувство, похоже на суеверный страх: «Через двадцать пять лет вспомнил!».
Он, Исленьев, тоже помнил многое. Помнил, например, как тот в следственной комиссии топал на него ногами:
— Почему вы не говорите о своем знакомстве с Якушкиным и Пестелем? Моя доброжелательность к людям имеет границы! Пока что я не хочу, чтоб графиня Евдокия носила траур и называлась вдовой.
Он еще помнил ее имя, распоясавшийся хам.
Да, Исленьев тоже помнил многое. Вот и теперь он вытаскивал слова той статьи из недр памяти. Так, кажется: «Целый край взяли да вот так и забили — держи карман! Итальянцев тоже… забили, лишили любви к свободе и родине!.. Поглядим, что еще скажут сами белорусы!»
Исленьев не мог не согласиться с автором статьи. Потому что все время, сколько он жил здесь, он ни на миг не чувствовал покоя. Все время что-то словно клокотало и ворочалось под землей. Достоинства людей ничто не могло сломить, и лгали те кто говорил о «затравленных париях», о людях с «узким черепом, что отвыкли от языка», о людях «звериного вида», которые «возвращаются обратно от человека к животному». Это была ложь! Демагогия или политика чистейшей воды. Варшавским магнатам надо было скомпрометировать чиновничество и власти (и не без оснований), шовинистам — поляков, чиновникам и жандармам — местных панов, чтоб сожрать их. И все кричали о «народе, доведенном теми, другими, до животного состояния».