Константин Федин - Необыкновенное лето
Он опять вскрикнул, но голосом непохожим на свой:
– Пастухов! Барин, за всю жизнь не сказал искреннего слова! Все только поза и ходули! Ты помнишь, он рисовался и хвастал, что сочиняет только по вдохновению? А нынче приехали актёры, рассказывают – он в Козлове, в этом лошадином сеновале, стряпает какие-то живые картины! Напакостил, напаскудил при Мамонтове и теперь расшаркивается, готов на что угодно! Пришлось слезать с ходуль! Болтун!
Егор Павлович оборвал себя, точно застыдившись, что вышел из всякой мерки. Одёрнув пиджак и опять пройдясь, он сказал все ещё раздражённо, но тихо:
– Странно, как ты могла подумать обо мне одинаково с Пастуховым. Ты сама назвала его гадкие слова грязью.
– Помню. Я только напугалась – неужели он прав?
– Но неужели он может быть прав?
– Егор Павлович, кто же виноват, что я вспомнила его слова!
Он шагнул к Аночке и, сжимая её руки, стараясь притянуть их к себе, заговорил с жаром, так, что она не могла ни остановить его, ни возразить хотя бы жестом.
– Послушай, послушай меня! Кто тебя успел заразить, кто успел внушить тебе пошлый взгляд на актёра? Я ведь вижу, как твоё мнение обо мне несвободно! Холодность, недоверие, пусть даже неприязнь – я понял бы это и простил бы, если бы ты меня только что встретила. Но ты не можешь меня не знать! Я столько делаю для тебя, столько готов и буду делать единственно из своего чувства к тебе, Аночка! Как можешь ты мне не верить? Разве в чём-нибудь я тебя обманул? Я никогда ещё не испытывал влечения более чистого, более цельного, чем к тебе! Ты – моё новое рождение. Понимаешь ты это? Новое будущее! Зачем мне таить от тебя свою надежду?
– Но как я должна поступить, когда… – стараясь прервать его, воскликнула Аночка.
Но он не дал ей договорить:
– Постой! Ответь на один только вопрос, глядя на меня – ну, смотри, смотри на меня! – веришь ли, что я никогда не знал такого нераздельного обожания, как к тебе?
– Но это же мучительно – заставлять говорить, о чём я не могу!
– Не можешь? Постой, постой отвечать! Хорошо. Я подожду. Я буду ждать. Я терпелив, о, я терпелив, – с горечью сказал Цветухин.
– Я не буду испытывать ваше терпенье, – сказала она в приступе подмывавшего её упрямства.
– Погоди! Никакого решения! Ничего окончательного. Ты убедишься сама. Ты увидишь, ты оценишь потом это переживание.
У неё дрогнул подбородок, и нельзя было понять – подавила ли она улыбку или сейчас заплачет.
– Переживать… и потом повторять переживания, – проговорила она будто самой себе.
– Нет, в невинном сердце немыслима такая жестокость! – с отчаянием вздохнул Егор Павлович и сильнее сдавил её руки.
– Пустите. Слышите? Слышите – стучат! – крикнула она, вырываясь и отбегая.
Она прислушалась и вышла в сени. К воплям вьюги ясно прибавился нетерпеливый гулкий стук. Как только она отодвинула запор, дверь сама растворилась, кто-то ступил в сени, и в тот же миг Аночка догадалась, что это Кирилл.
– Я запру. Ступай, простудишься, – сказал он охрипшим от ветра голосом.
Она бросилась в комнату. Цветухин стоял, заслонив собою окно, как-то по-военному подтянувшись. Она подняла руку, словно подготавливая его к неожиданности, но рука тотчас опустилась. Извеков уже входил в комнату.
Он с трудом расстегнул шинель закоченевшими пальцами. Снег пластами вывалился из складок его рукавов. Он стукнул сапогами об пол, бросил шинель, взглянул на Аночку, на Цветухина и попробовал улыбнуться. Лицо его, залубеневшее от мороза, багрово-красное, осталось неподвижно.
– Нет, товарищи, я не согласен! Это самый настоящий февраль!
Он наскоро подал обоим ледяную руку, отошёл к железной круглой печке и обнял её, прижавшись всем телом. Он пробыл в этом положении несколько секунд и повернулся к печке спиной.
– Ты заждалась, Аночка? Сердишься? Я был в Военном городке. По дороге спустила шина. От самого кладбища пешком.
– От самого кладбища?! – повторила она за ним и оглянулась на Цветухина, точно призывая разделить с ней изумление и испуг.
Егор Павлович вдруг продекламировал:
– «То, как путник запоздалый, к нам в окошко застучит…»
Он незаметно отвёл руку за спину, постучал в окно и сделал вид, что прислушивается к чему-то таинственному.
– Это вы? – тихо спросила Аночка.
– Это я, – испуганным шёпотом ответил он. – А ты разве ждёшь ещё какого-нибудь путника?
Кирилл засмеялся. Быстро нагнувшись к самовару, он сдунул золу с крышки, поднял его и перенёс на стол:
– Хозяйничай, Аночка!
– Продрог, да? – спросила она, оживляясь, и опять поглядела на Цветухина с таким выражением, что, мол, судите сами, как все у нас с ним запросто!
Кирилл предложил Цветухину присаживаться к столу, но Егор Павлович отказался: ему пора идти, он ведь заглянул к Аночке на минутку – узнать, не заболела ли она.
– Заболела?
– Она должна была явиться на читку и не пришла. Прежде с ней этого не случалось.
– Что же ты молчала? – сказал Кирилл. – Назначили бы нашу встречу на другое время.
Все трое переглянулись, и – для всех троих неожиданно – Аночка выскочила в другую комнату и захохотала, как пойманная на проказе озорница.
На лице Егора Павловича опять появилась очевидная обида, – он в такие минуты слишком выпячивал нижнюю губу и брезгливо припечатывал её к верхней.
Подавляя улыбку, Кирилл сказал:
– Вы не очень давайте Аночке своевольничать. У неё к этому наклонность есть.
– Да, в ней ещё что-то детское, – осуждающе проговорил Цветухин. – Конечно, непосредственность – драгоценное качество. Но одной непосредственностью искусство не создаётся. Искусство – это больше всего труд, труд, труд (он рассерженно выдавил из себя в третий раз – труд!). Оно требует человека нераздельно. Личная жизнь должна быть отодвинута на задний план, подчинена (он чуть не со злобой рассёк это слово на кусочки – под-чи-не-на!) делу художника, если он хочет служить искусству. Это надо принять, как закон.
– Я разделяю ваш взгляд, – серьёзно, а вместе с тем как бы насмешливо сказал Кирилл. – И очень вас прошу не поступаться этой требовательностью в отношении к Аночке.
Он сделал паузу. Брови его тяжело оседали, он не сводил глаз с Цветухина.
– То есть, чтобы в личной жизни Аночки не случилось ничего в ущерб труду. Особенно в моё отсутствие. Если я уеду.
Аночка вышла из другой комнаты. Она держала лист бумаги, и рука с этим листом медленно опускалась, вторя каждому маленькому неслышному шагу.
– Если уедешь? – тихо спросила она.
Он не нашёл решимости сразу ответить правдиво и пошутил:
– Ну да, если мне придётся уехать, то какому же ещё наставнику тебя поручить?
Она почувствовала его уклончивость и – по-прежнему насторожённая – улыбнулась.
– Вот вы меня оба браните. А я работаю гораздо лучше не когда меня бранят, а когда хвалят. Можно, Егор Павлович, я похвастаюсь, а?
Она дала Кириллу бумагу.
Это была старательно расписанная кармином, гуммигутом, лазурью благодарственная грамота, поднесённая Луизе Миллер бойцами кавалерийского отряда (Аночка уже целых семь раз сыграла в клубе свою единственную роль). Составители грамоты обошлись с полюбившейся артисткой по обычаю, применяемому к покойникам, – они восхваляли её достоинства так щедро, как будто она уже никогда больше не могла подвести своих песнопевцев. Они писали, что её игра объяснила им, как терпели бедные люди от издевательства монархической власти. Они уверяли, что такие замечательные представления, как «Коварство и любовь», ещё крепче закалили их волю к победе над буржуями. Они называли товарища А.Т.Парабукину несравненной, глубокой, яркой и заявляли, что хотя некоторые из них уже дважды смотрели спектакль, но готовы смотреть ещё много, много раз. И они звали А.Т.Парабукину и других товарищей артистов поехать с ними на фронт. «Вы будете нам показывать своё пролетарское искусство, а мы будем дорубать до смерти гадину Деникина!» И почти у каждой подписи почитателей Аночкина таланта были сделаны приписки: «До скорого свидания», «Приезжайте к нам на фронт» и даже – «Даёшь Ростов!».
Кирилл с удивлением всматривался в причудливые росчерки вдоль и поперёк бумаги, изучая особый смысл, которым дышала сердечная и простодушная грамота. Потом он достал из кармана карандаш.
– Что ты делаешь? – ужаснулась Аночка и бросилась к нему, чтобы вырвать бумагу.
– Я хочу тоже расписаться.
– Нельзя! Это нельзя! Я не позволю смеяться над этим… над этой памятью! Я хочу её сберечь.
Защищаясь от Аночки, он встал, повернулся к ней спиной и, приложив грамоту к стене, резко и крупно подписался – со своим хвостатым «з» – наискось по верхнему углу листа.
– Зачем ты это сделал! – почти плача воскликнула она.
– Во-первых, я тоже хочу, чтобы ваш театр поехал на фронт, – ответил он как можно спокойнее, – во-вторых, я имею право подписаться вместе с этими бойцами.