Владимир Личутин - Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
...Эк распоясался юрод, эк завыступал в чужих хоромах, что пригрели, сыто приютили его; ведь сам с Христова пути сбился, сбросил хламиду, изменщик, а бедную вдову, что каждый свой шаг зрит умом, и памятью, и горячим сердцем, чтобы не окунуться во грехи, попрекаешь, как последнюю слободскую девку, трясущую подолом.
А ты, Федосья Прокопьевна, уйми чернца поскорей, окороть батогом абы плетью, чтобы не забывался, чью честь сгоряча роняет; окрикни, вразуми, сбрызни кликуше в лицо святой водою – и, глядишь, опамятствуется, сердешный.
Но, видать, сладко тебе, когда роняют, топчут под ноги, позорят и костят; хоть и ум мутится гневом, и кулачонки посинели от напряга, аж ногти глубоко вмялись в ладони, и в глазах будто гнус лесовой толчется, но в груди так слезливо и тало от жалости к самой себе.
И смолчала Федосья, пересилила натуру, не спорола горячки, только не однажды оборачивалась к лику Богородицы, сверяясь с Пречистой, так ли себя ведет. Много в дому забот, но первейшая – устроение души своей и царствия небесного в ней.
Юрод же понял бессловесность Федосьину по-своему: де, втемяшилось бояроне, дошли огненные слова прямиком к сердцу и образумили его. Но еще раз проверил бабье покорство и, выходя из моленной, нарочито досадил:
– Врата-ти умывай, как на молитву встать. За версту вонько, такой дух чижолый...
Бояроня сбурела лицом и, когда дверь прикрылась, прошептала:
– Ежли не пес, дак и не нюхай...
И сначала засмеялась Федосья Прокопьевна, а после и заплакала. Заперлась в спаленке; уж сюда-то, кроме старицы Мелании, сенных ближних девок да постельной мамки, никому нет ходу. Ежли и постучат, да и отстанут; и матерой вдове спокойная минута надобна.
Глаза скоро просохли; не злые были слезы, но с обиды; вот и в родном дому вдруг осадили бояроню супостаты, как, бывалоче, ляхи Троицкую обитель... «И чего я его терплю? – снова подумала Федосья Прокопьевна, вспоминая юрода. – Въелся в меня, как лосиный клещ: и свербит, и чешется, да сладко-о...»
И оттого, что стерпела, поноровила Феодору в разговоре, стало бояроне вдруг спокойно. И мысли ее были безгневные.
«... Ой, Аввакумушко, присуропил ты мне оказии, – уж который раз на дню помянула отца духовного. Поди, икается родненькому. – Еще сказал на прощание: де, береги Феодора при себе, не отдай царевым слугам на съедение; де, не простится на сем и том свете. А ты ухорони его, коли он, как рак, все пятится задом от тебя да клешнями-то клацает и норовит прокусить до кровищи. Нудит и нудит, прямо спасу от него нет. Так и хочется другой раз перепоясать по бочинам, чтобы до кишок прожгло, тогда, может, и опамятуется... Расселся в моем дому, как чирей на лядвии. Скоро и прочь погонит: нажилась, скажет, Федоска, поди вон со двора, ныне тут царствие мое...
Да ну его всамделе, – махнула рукою Федосья Прокопьевна. – Лишь вспомню, так кисло в груди, будто жменю клюквы съела... Одна мне нынче забота: сына бы доростить без печали да в добрые руки сдать под женский пригляд. Снова с Ординым в посольство ушел: наглотается там новин, чужих словес и преданий. Из Польши-то кто ни ворачивался, дак словно опоены дурман-травою... Как с царицына Терема перевели в государеву службу, считай, и дома не бывал: из похода да в поход, батьковой идет тропою. Всем поглянулся при Дворе: сказывают, ангел растет. Де, кабы не мать-упрямица, так в золоте бы купался и с золота ел. А на что нам чужие посулы и вражьи дары, коли еретики с самим Господом наперекосяк? Там-то и спросится: с каких тарелок ел да из чьих рук? Только наше не ворошите да верните отнятое...»
Из прикроватной ореховой подголовашки достала лист печатный: куплен был на Спасском крестце сыну в день Ангела, хотела и в спаленку ему в печуре повесить, пусть о девушке доброй помышляет, но в последнюю минуту раздумала. И сейчас, вот уж в сотый раз читая рассуждения холостого человека о женитьбе, стала перебирать в памяти всех знакомых девушек, что на выданье, и как сваха, каждую хороводницу приметывала под стать сыну: урядлива ли, да доброчестна ли, да какова видом и норовом. А о родителях не шибко и думала: не с ними жить, а с молодой женой своим царством-государством.
И вздумала Федосья Прокопьевна узнать совета у отеченьки духовного насчет невесты. И, не откладывая дела в долгий ящик, пока пустозерский стрелец не съехал в Поморье, села за писемко в неведомый острожек на край света: «... Отче Аввакумушко, об одном нынче страдаю: где мне взять невесту для сына? Из добрые ли породы или из обышной? Которые породою полутче девицы, те похуже, а те лутче, которые породою хуже...»
Глава вторая
В конце марта в седьмом часу дня пришел в боярскую усадьбу Морозовых соловецкий келарь Феоктист. Решил брата повидать. (Таился-то юрод вроде бы в глубоком схороне за высокими стенами, однако вся Москва ведала, что у боярони Морозовой скрылся: но патриаршьи власти медлили, не забирали беглеца; знать, ждали своего часа.)
Иван Глебович с неразлучным карлою только что вернулись из царского похода в Троицкий монастырь, ради субботнего дня намылись в баньке, приняли по чаре романеи и уселись играть в тавлеи. Феодор упрямо торчал за спиной карлы, дышал тому в затылок, суписто дозирал за игроками, презирая мирскую забаву; бояроня не утерпела, спустилась из светлицы, соскучившись по сыну, не сводила с него любовного взгляда. Прямо на глазах матерел Иванушко и не по годам рано уже обрядился в легкую шелковистую бороду.
Карла легко дурил хозяина, объегоривал всякий раз, умело ставил кулемки и пасти на пути шашек господина, далеко проникал в игру. Но Иван с улыбкою, без обиды и жесточи принимал поражения, не порол горячки, не скидывал на пол шашечницу и не отправлял обидчика на порку в хлевище.
– Нет, не быть мыши лисою, Иван Глебович, как ни пыхти, – травил карла юношу и возводил очи горе, не скрывая насмешек. – Да ты не переживай, стольник. Эка беда. Скоро окольничим станешь, лупить меня будешь батожьем... Не все тебе радость, но и мне крохи. Эх, парень, век бы веселился, кабы горя не знал. Дал Бог ума палату, да не в тую голову...
В год с шутовской свадьбы переменился Захарка, обмужичел: ныне волосы серебристо-седым бобром, глаза черемховой темени вылупились, норовят вылиться из обочий и будто всегда полны печальных слез, тонкие губы в язвительном изломе.
И дернуло же Феодора поддеть Захарку. Не любил он шута и ждал в дом напасти.
– Ты, карла, случаем, не Данилки Жида кровь? Он царя лечит, а от самого за версту смертью пахнет.
– Монах в сс... штанах. Отойди со спины. Сгинь, урод. Не люблю, когда в затылок дышат, – огрызнулся Захарка. Во все дни у карлы с Феодором грызня. – Кабы был его сын, так не здесь и сидел с моим умом, а на твоей шее. Жиды-то не чета вам. Знали, за што Христа продать. Они из г... калачик слепят да вам и скормят. А вы только серки в кусты, уроды.
– Это ты урод! – вскипел Феодор, побелел губами. – А я – юрод Христа ради! Таких лягушек, как ты, святой старец Пафнутий приказывал еще в зыбке придушивать.
– И души... Души, изверг! – Карла вытянул шею, притворно всхлипнул, исподтишка подмигивая барину.
– Ну, будет вам собачиться, – грустно одернул молодой хозяин и закручинился взглядом. – Пошто вас мир-то не берет? Божьи же люди, а разбрелись. Знать, не любите меня.
– Уймись, Захарка. Выдрать бы тебя как Сидорову козу, да жалко. Ребенок ведь. Слушать вас тошно, – строго рассудила Федосья Прокопьевна и поднялась к себе.
Карла же подумал, провожая взглядом вдову: «Прими в постель-то, тамо покажу робенка».
Феодор ворчал, не отступался от карлы, донимал малого:
– Мосол ты собачий. Бога-то позабыл, дак хоть молодого хозяина чти. Кормит ведь, поит. И ты хорош, Иван Глебович, вконец расповадил шута, забыл сказать: кому Россия не мать, тому и Бог не отец.
Одевши мирское платье, вроде бы стал Феодор для юного барича комнатным дядькою заместо прежнего Бажена (Царствие ему Небесное).
– Мне сатана отец! – оскалившись, радостно подхватился карла. – Я многих к нему спровадил в друзьяки. Вот и боярина Семена Лукьяновича Стрешнева схитил от Бога; угодил бедный за чародейство в Ферапонтово в шахмат играть с балдою Никоном. За горло-то, поди, вцепились, не разнять.
– Ты лучше прежнего хозяина Хитрова сошли куда подале, – посоветовал юрод.
– Не... Его нельзя. Богдан у государя великий откуп знает. Иль не слыхали?
– Сюда-то по чью душу заслан, признавайся? – потребовал Феодор.
– За тобою пришел, урод, – вроде бы простодушно ответил карла, но зверино оскалился сахарными зубами. – Топор по тебе давно скучает. Светеныш уж направил...
Болтал Захарка как бы шутейно, но Ивана Глебовича мороз прохватил: понял – не врет шут. И слова Захаркины отчего-то на себя перенял.
– Грешник ты, великий грешник, – овладев собою, кротко молвил Феодор и бережно погладил карлу по бобрику волос. Захарка упрямо отдернул голову, не принял замирения. Юрод сразу зачужился и продолжил сурово: – Я от смерти не бегаю. Для меня смерть-то за праздник. Гляжу на тебя: парень ты с ухват, а кутак с ратовище. Чего злобишься, бедный ты мой? Весь в кутак изошел, оттого и скалишься, похвалебщик, как дверной кобель. И хочется, да цепь неволит.