Владимир Личутин - Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Ой сладок кус, да не под твой ус...
И Аввакумища-то нету; пропал в Руси, как старая репа под снегом; одни примолвки от него, да сонная блазнь, да нетленные слова, что ссыпались, как яркая пашеница, по сусекам Федосьиной души.
Эй, где-ка ты, ключка моя подпиральная? Откликнись, милосердый! Псы, царевы гончие, не дали толком и перемолвиться на последях, как всунули протопопа на Воробьевы горы, близ патриаршьей Никоновой дачи; вроде и вблизи становья старых воробьев, а драться и некому; одного уж спровадили на кудыкину гору, и другой уж давно ждет последнего пути.
Собака и та жальливее да приклончивей: ей кусочек – так она и руку тебе лизать от радости. А эти... Сколько ни совалась к ним с подачею, де, пустите хоть к оконцу изобки перекинуться словом с несчастным, кто за вас страдает, – так бердышом отпихивают, не глядя в лицо. Не велено-де. Правда, и тут приноровилась: едет в карете (вроде бы случайно оказалась) и, завидев батькино лицо в окне, кричит оглашенно: «Благослови, благослови!..» Сама смеется, а слезы из глаз градом. Как отъехать Аввакуму, едва сотника уломала – подпустил лишь денег через решетку просунуть.
...Ой крепко нынче взялись за крещеных. Палестинцы-кормленщики прокляли Русь, а недругам того и нать. И что хорошего ныне от царя сгадывать, коли в первых советчиках Паисий, папский выкормыш, да лекарь-обавник Данилко Жид. Улаживают свое темное дело под государевым прикровом. От них все живое сохнет да клекнет; так и норовят телегу поперед коня запрячь, чтоб все смеялись над нами, дикарями. Бес беса хвалит, чтобы стеною встать вокруг Двора; скоро православному и ход туда закажут. И будто все о Руси пекутся. Всяк Русью похваляется, да не всяк ее чтит. На словах-то все ковры шемаханские да кошмы персидские под ноги, а на деле – западни уловистые да змеи подколодные.
То Бог попускает им за грехи наши: все ждет, когда очнемся. Обведем вокруг себя взором и изумимся, сколько мерзости натворили. А очнемся ли, ежли и молимся-то дурно, и церковь нашу превратили в кабак. И пьют ныне без ума, и табаку курят чрез губу, и девок-блудниц исполнилась вся престольная; сказывают: де, слаже с самим диаволом ложе разделить, чем под венец православный встать.
Федосья Прокопьевна в смутных душах прошла в моленную. Февраль-бокогрей на дворе; забои выше крыш, не успевают отгребаться челядинники от завальных снегов, но уже из скотиньих дворов коровешек выгоняют на улку, чтобы в пристенье погрели на солнце бока. В призаметенное оконце вползает перламутровый, ссиза, свет, кроткий, тихий, паморочный, словно бы провеенный сквозь снежное сито. От муравленой дородной печи несет теплом, сладко пахнет свечами, елеем и нардом. В трубе ветер скулит, будто чертенка поджаривают на угольях. Привычная, вековечная жизнь. Но отчего же так одиноко Федосье и так странно, будто случайно живет она на земле, как древняя бабка-задворенка, занимая чужое место? Эта домашняя келеица всегда была прислоном, от ее дверей отскакивали прочь все мирские заботы. Но вот все чаще приступают к бояроне минуты, когда хоромы кажутся ей постылыми, промороженными насквозь. Вот и жарко натоплено, а сердце стынет.
Под божницей стол с «львиными лапами» франкского дела, привезенный дуваном с польского походу; на столешне стопа канонов, псалтырей, четьей – тех духовных старопечатных и рукописных книг, без чего моленная – как корабль без парусов и весел. Тут же и пульпетка резная ореховая с бумагами; ей-то бы и не место в келье, куда мирскому путь заказан. Но однажды угораздило попасть сюда, да с тем и осталась. Лишь распахни крышку, и оттуда, из пряной пыльной глубины, раздвинутся вдруг полузабытые голоса. Велик ли ларец-то, а сколько памяти захоронено тут навеки, и не надо за нею далеко спосылывать, чтобы вызволить из забвения родные лица: татушки и матушки, дядьев и зятьев, сношениц и братанов. Тут и письма духовные от батьки Аввакума, еще с Даур. Достала грамотку, что первой попалась под руку. Эко накорябал, будто курица лапой, наскоркал лучинкой, макая в сажные чернила. Еще в Братском острожке писано: лежал, говорит, на клоке соломы с ознобленным телом, а вишь ли, сгадывал про нее, Федосью, чтобы ей-то не пропасть на сдобных перепечах под мужним боком... «Ну, Федосья! А то как вправду-то молисся, зажмурь глаза те, да ум-от сквозь твердь и ефир отпусти к Надеже тому и престолу его, и сама ударься в землю, да и лежи не вставай, плачучи: уж ум-от Христа тово притащить с неба, как оскорбишь гораздо сердце-то...»
«Паси тебя Христос, Аввакумушко, при новых страстях! – воскликнула Федосья. – Эко, горюн, мельничными жерновами тебя пригнетают, чтобы взвыл ты да и продался черту!»
Федосья, позабыв письмо на коленях, обвалилась о горячую печь и сомлела. Хорошо ей стало, воздушно, невесомо, словно бы душа из тела воспарила на жаворонковых крыльях. Да недолго дремала бояроня; телесная несыть завозилась в волосах. Эк, проказники, разбаловались. Очнулась Федосья, сняла алый сборник с головы и тугой повойник, распустила косы; каштановые тяжелые волосы ливнем пролились налицо. Принялась костяным гребнем вычесывать на полотенце.
Запела тоненько про Марию Египетскую: теперь у нее брала Федосья урок послушания. Да разве сравняться со святой незабвенной женщиной, кою вспоминают в церквах во пятой четверг Великого поста. Мария-то Египетская тридцать лет на камене стояла, замоляла грехи, ноготочками выскребала на камени житие свое. Ну, да всякому рабу Божию по силе его: грех не блюсти заповеди, но пуще того грех – пыщиться и надуваться в чрезмерной гордыне.
...Пошел старец помолиться в лес,Нашел старец молящую,Молящую, трудящую, на камени стоящую.Власы у нее до сырой земли,Тело у нее – дубова кора,Лицо у нее – аки котляно дно...
Быстрая вошка – первая на гребешке. Выпала, поползуха, расщеперила лапы; ну и страхолюдина, экая страмотища, а ведь тоже живуща, жить хочет. Федосья намерилась ее прищелкнуть, да и опомнилась. Вошка – монашья сестреница: хоть и свербится, окаянная, и нету ей угомона, да и убить грех. Иной-то, осердясь на вшей, да и шубу в печь; не думает того, баловник, что даны эти чада нам на испытание.
«... А я-то, дура, чего всполошилась? – вдруг опомнилась Федосья Прокопьевна. – Знать, не мне ноготочками письмена на камени выскребать, коли и от малого испытания изнемогла». Бояроня торопливо убрала волосы. Решила, успокоясь: покопошатся, стряпухи, попьют кровушки, да с тем и утихнут, смирятся. Ой, бывало, девками-то любили искаться. Волос до Вологды, а ум до Яузы.
С осени бояроня перестала и в мыльню ходить, чтобы не баловать мясов: лишь в месяц раз и зайдет, чтобы омыться по бабьей нужде. Она и все женские ухорошки – огорлия, и колты, и серьги, и подвески, и браслеты, и бусы, и ленты – чем хвалится на гоститве всякая московская бояроня – срыла в нижний выдвижной ящик шафа; скидала, как невзрачное, отслужившее свой век скарбишко. И теперь не сымала с плеч затрапезного, смирного цвета сарафана, да по холоду – душегреи, коими не похвалились бы и самые бедные челядинники.
...И тут старец убоялся ее:«А и кто есть ты, жена страшная,Иль скотия ты, или лютый зверь,Или мнение мне, иль престрашная смерть?»
...Но старец Досифей все не постригает Федосью: де, ты не подвиглась еще и живешь раздвоенным умом; де, не грянул пока радостный час; де, годи, Федосья, да слушай душу, она подаст вестку, когда уж совсем несносной покажется мирская жизнь. И мати Мелания ему подпевает: де, матушка-государыня, Царствие Небесное погодя будет, а пока устрой царствие небесное внутри себя; бесперечь гневлива ты, и поперечлива, и неуступчива, да любишь прикрикивать и приклякивать; настанет день, и я тебя позову...
Чую, недолго осталось ждать. Добрые люди воно как пекутся обо мне, – с теплотою подумала бояроня и, очнувшись от новых грез, свернула Аввакумову грамотку в тугой свиток, перевязала синей бейкой и, поцеловав, уложила в шкатун. Аввакумушко-то как советует: де, как вправду молисся, зажмурь глаза, да ум-от сквозь воздух, и твердь, и ефир отпусти к Надеже тому... Федосья Прокопьевна плотно защемила глаза до радужных кругов в зеницах, безотчетно улыбаясь чему-то, и тягость сердечная отступила.
Тут и пришла с вестью сенная девка Палага: де, гость спрашивает бояроню, просится с лошадью во двор, отворять ли ворота? Морозова набросила на плечи шушунишко на белках, вышла во двор сама. Февральский снеговей толкнулся в грудь. Сеево мелкое, как банный дым. Выглянула в калитку: на Моховой в санях сидел стрелец. Сразу признал бояроню, вскочил, низко поклонился. Щеки свекольные, нахвостало пургой и стужей, в глазах поволока: устал, бедовый, издалека, знать, попадал. Свой, свой... Своего душа сразу примет с полувзгляда.
Велела впустить. Стрелец въехал в затишек, загородился от сторонних глаз широкой спиною в дорожном тулупе. Федосья, не чинясь, подошла к лошади. Стрелец откинул сено, раздвинул на санях доски, в переднем щите розвальней вынул деревянную плашку: там-то и была у него ухоронка. Достал из потайной скрыни посылку от протопопа и передал бояроне. За тыщи поприщ попадал служивый, вез вестку для Федосьи, боясь досмотра и оговора, а тут лишь ноги во двор, и от горячих штей заповорачивал вон. Федосья и денег не успела дать за услугу. Только и спросила: