Вячеслав Шишков - Угрюм-река
Только ло-о-дочка да черне.., да черне-е-е-ет!
— Тяни! Тяни! — командуют обалделые, с заплеванными бородами десятский с сотским. С полсотни подгулявших баб и девок, влегая грудью в лямки, прут судно по луговине вниз, к воде. Пять вдребезги пьяных мужиков, падая, разбивая себе зубы, усердно подхватывают лодку сзади.
— Вали веселей, вали!.. — подбадривает Прохор. — Всем по золотому!
Охальные бабы оглядываются на Прохора, толкают одна другую локтем в бок, хохочут. Девкам оглянуться стыдно, уж разве так, как-нибудь, из-под руки, сквозь пальцы. А вот как подмывает оглянуться.
Лодка поскрипывает, мужики подергивают, бабы зубоскалят над голым Прохором. А лодка ходом-ходом вниз.
— Чего будешь, хозяин, в воде делать? — кричат бабы.
— С бабами, с девками купаться.
— Ишь ты, лакомый! Водичка шибко холодна.
— Коньячком да наливкой согреем…
— Ишь ты!.. Не ослепни, смотри, на голых глядя… Вот ужо хозяйке твоей пожалуемся… Вот ужо, ужо…
— Стоп!! — гаркает дьякон Ферапонт. Все вздрагивают, выпрямляют спины. — Господин атаман! — вопрошает он. — А не видать ли чего в лодочке?
— Нет, ничего не Видать, — и Прохор вновь взмахивает рукой, как капельмейстер. Хор визжит:
Только паруса беле.., да беле-е-еют!..
Иван Иванович стоит в тарантасе во весь рост, глаза его как под солнцем куски льдин: покапывают слезы.
— Вот это и есть Прохор-то?
Его голос дрожит, бритый рот кривится.
— Да, — отвечает ему Иннокентий Филатыч. — Он самый.
— Тьфу! — болючий летит плевок вслед удаляющейся лодке с Посейдоном. — Погоняй, ямщик!
ЧАСТЬ 6
1
Стояла небывалая жара. Тайга суха, как порох. На вершине башни «Гляди в оба» день и ночь дежурят дозорные, по тайге рыщут на лошаденках старики из мужиков или калеки с производства — их обязанность охранять лес от пожаров, они получают гроши и называются «огневщиками».
Тайгу от пожаров стерегли огневщики; рабочую толщу, где много горючего и горького, раздували «поджигатели» — им больше невмочь терпеть угнетения себе подобных.
Впрочем, организация протеста происходила самотеком, стихийно, как и лесной пожар. В бараках, в чайных, в землянках стали появляться «разговорщики» из своих смекалистых парней или из политических ссыльных, работавших на предприятиях, а то и просто ветер с поля: какой-нибудь Гриша Голован, какой-нибудь Петя Книжник — перелетные птицы, не имевшие пристанища.
Сгрудятся по праздничному делу в бараках рабочие, начнут горестно подсмеиваться над собой, житье-бытье перетряхать: тут прижимка, здесь прижимка.
— Эх, жаль, Гриши Голована нет!..
— Как нет! Здорово, дружки, я здесь!.. — И сухоребрый, спина — доска, ноги — жерди, вылезает с задних нар из темноты желтолицый, болезненного вида человек.
Рабочие — в обрадованный хохот, наперебой миляге руку жмут. «А вот папироску», «А вот лепешечку», «А вот кружечку чайку», «Эй, бабы, плесните товарищу молочка чуток!»
Здесь живут землекопы-дорожники.
За чаем — вприкуску, вприлизку, вприглядку — намозолившие уши разговоры, сетования; от них давным-давно болит душа.
— Протасов все-таки хоть и хороший, а барин. Протасов поманил нас — да замолк. Что нам делать?
— Это зовется выжидательная политика, — грызет черствую лепешку молодыми, но сгнившими в тайге зубами Гриша Голован. — Это зовется — накопление сил. Что ж, его политику я вполне одобряю. Пока нет рабочей организации, пока нет запасного капитала, забастовку подымать глупо. Вы хозяину — требования, а он вам — фигу. Вы не вышли на работу, а ему — плевать. Вы полезли на него с кулаками, а он на вас с пушкой, с винтовками, с плетьми…
— Стой, стой, Голован! Заврался, — враз вскрикивают горячие мужики и парни. — Ежели мы на работу не выйдем, он через неделю лопнет, сукин сын… Да ежели дружно взяться, да ежели сознательно. Он мильен тыщ неустойки должен заплатить казне. Да казна его сразу в острог запрет!
— Ха, казна! — И Гриша Голован швыряет на пол свою засаленную студенческую, с синим околышем фуражку. — А кто, я вас спрошу, казна? Жулик на жулике, вот кто. Нет, ребята, вы не того, не этово…
Некоторое время длится пыхтящее молчание. Гриша Голован покашливает в горсть, засовывает руки в рукава холщовой рубахи, нарочно медлит, как бы прощупывая настроение рабочих, наконец зябко ежится и говорит:
— Вы, ребята, живете в условиях жестокого произвола и насилия. Начать с договоров. Я уж не стану толковать о рабочих часах, о ничтожном заработке. Договоры самые кабальные.
— Правильно, правильно! — напирают на Гришу со всех сторон. — Мы сюда забрались, как мыши в ловушку. Прямо влипли.
— А главная кабала, ребята, вот в чем, — старается заглушить их голоса агитатор-«разговорщик».
— Администрация обязывается на свой счет до места жительства доставлять только тех рабочих, у которых срок найма кончился. А ежели рабочего увольняют за проступки, он должен выбираться домой своими силами. А поди-ка… Другой за три, за пять тысяч верст отсель. Поэтому у всех вас боязнь остаться без работы, без хлеба в глухой тайге. И это действительно страшно. Это — главная кабала, я вам говорю. Это заставляет вас со всем мириться, всему подчиняться, все терпеть… Фу ты, будь он проклят! Но, погодите, ребята! — И Гриша с азартом потрясает кулаками, глаза горят, выкатываются из орбит. — Настанет время, ребята, когда мы… Впрочем… Ну ладно, дальше… — Он на мгновенье взмыл, как подброшенный мальчишкой голубь, но, словно завидя парящего орла, быстро сел на землю.
Бунтарская натура агитатора всегда толкала его звать народ к политической борьбе, к восстанию. Но местный забастовочный комитет, негласно ютившийся в самом поселке, предписывал тактику чрезвычайной осторожности: не допускать на собраниях политических речей, зарвавшихся ораторов стаскивать с бочки за шиворот, постепенно направлять борьбу в чисто экономические рамки, чтоб преждевременно не дать полиции повода к разгромам.
— Вы бы, ребята, в своем бараке старосту выбрали, — предлагает Гриша. Выбирают старосту.
— А что мне делать? Разъясни собранию… — просит выбранный Емельян Ложкин, крепкий старик с огромным носом.
— Слушай, товарищи! — встает Гриша Голован. — Староста — неограниченный хозяин барака. Он смотрит за порядком: чтоб не было пьянства, драк. В случае забастовки староста следит за дисциплиной, чтоб рабочие не шлялись к служащим и не шушукались с ними. Да мы впоследствии инструкцию дадим… А теперь, товарищи, уж кстати, давайте наметим выборных — двоих от сотни рабочих. Они потом войдут в рабочий комитет — руководить забастовкой.
— Значит, забастовка будет? Гриша Голован нахлобучивает студенческую фуражку до ушей, улыбается и говорит с запинкой:
— Будет.
А в другом бараке орудует Петя Книжник. Он нищий не нищий, с корзиночкой для подаяния, а за пазухой книжонки. Со служащими, с полицией он ласков и низкопоклонен. Начальству и в голову не приходит, что Петя — агитатор.
— Ребятки! — взывает он к рабочим-плотникам. — Лишних ушей нет? Как насчет забастовки мекаете? Кто-нибудь говорил вам? — Петя присаживается, утирает лицо рукавом заплатанной «надевашки». — Испить бы. — Пьет воду, сытно рыгает, пегенькая, в виде хвостика, бороденка его дрожит. — Ну, так вот, ребята… К забастовочке-то тово… Будьте готовеньки… Кажись, наклевывается…
Агитатор начинает рыться в сумочке, вытаскивает три красненькие брошюрки.
— Вот нате-ко-те, прочитайте-ко-те, грамотеи-то есть, поди? Пользительное чтение.
А теперь, товарищи, давайте выберем старосту барака и наметим выборных в рабочий комитет…
Так течет время. Петя, подзакусив, наговорившись, прощается со всеми и уходит.
А среди рабочих механических заводов орудует латыш Мартын, ему сорок лет, четыре года пробыл в каторге. Идет своим чередом работа среди лесорубов, золотоискателей.
Уже были маленькие группочки в пяток, в десяток лиц. Группочки ширились, росли, умнели, постепенно превращались в группы. В головы этих избранных рабочих исподволь внедрялось сознание их личного бессилия, их коллективной мощи, понятие о классовой борьбе, ненависть к эксплуататорам.
На башне «Гляди в оба» дозорит в ночное время Константин Фарков. Прохор ему верит, как самому себе. Фар-ков — старик, но его глаз зорок, нервы крепки, сон над ним власти не имеет.
Глухая ночь. Ветрище. Башня скрипит, ее вершина плавно раскачивается. Константин Фарков, въедаясь взглядом вдаль, настороженно бодрствует. Даль непонятна даже заправскому таежнику, она угрюма и таинственна.
«Пожар», — вдруг сам себе говорит Фарков. Сначала, как вспых спички в темноте, огонек лизнул глаза, потрепыхал и сгинул. «Померещилось», — думает Фарков. Но нет. Опять вдали кто-то хочет закурить. И не один, а двое, сразу две спички, и чуть помедля — третья. Фарков взял в бинокль огонечки на прицел. «Пожар, — сказал он уверенно, соображая, что делать. Спички не гасли, огоньки перебегали, сцеплялись друг с другом, зачинали веселый пляс. — Либо в двадцати верстах, либо в сорока, а нет, так и в сотне верст. Не разберешь…» — Он подергал за веревку, заглянул вниз, подождал, еще подергал.