На скалах и долинах Дагестана. Среди врагов - Тютчев Федор Федорович
Если бы кто-нибудь за одним из роскошных обедов, на которых присутствовал Спиридов, живя в Петербурге, предсказал ему, что наступит день, когда он принужден будет есть буквально по-собачьи, Петр Андреевич с гордостью бы ответил, что предпочтет голодную смерть такому унижению. В то время он искренне бы так думал, не будучи в состоянии даже допустить мысль, чтобы он, гордый и независимый человек, мог дойти до такого позора. Из всех воспоминаний, вынесенных им из плена, воспоминание об этом своеобразном ужине было чуть ли не самое оскорбительное. Впоследствии Спиридову как-то не верилось: неужели это был он, тот самый человек, который, лежа на животе со связанными за спиной руками и туго стянутыми ногами, жадно хватал ртом холодные, жесткие куски полусырого мяса, покрытые застывшим салом и обильно осыпанные пылью, которая хрустела у него на зубах.
С чувством жгучего стыда вспоминал он впоследствии, как один кусок откатился в сторону, и он не мог достать его, сколько ни тянулся к нему ртом. Стоявший над ним старик-лезгин, очевидно, проникнутый наивной жалостью, в желании помочь осторожно носком ноги подтолкнул кусок к самому рту Спиридова, и тот с жадностью схватил его и, почти не жуя, проглотил. Этого куска, подсунутого ему грязным чувяком дикаря, Спиридов не мог себе простить во всю свою жизнь…
— Кто ты, — спросил старик на очень ломаном русском языке, когда Спиридов проглотил злополучный кусок шашлыка, — солдат или султан[6]?
Спиридов сначала было не хотел отвечать, но, вглядевшись пристально в лицо старика, он нашел его весьма добродушным, располагающим в свою пользу. Поддавшись какому-то необъяснимому чувству, Петр Андреевич, неожиданно для него самого, довольно подробно и обстоятельно рассказал старику, кто он гакой и как попал в плен.
Старик слушал внимательно, покачивая из стороны в сторону свою крошечную головку с лицом, на поминающим печеное яблоко.
— Балла, — искренно изумился он, когда Спиридов рассказал ему о своей встрече с разбойниками, — какой ты дурак. Как можно было останавливаться? Дурак, совсем большой дурак…
В этих словах, хотя грубых по содержанию, Спиридову почудилось что-то похожее на сочувствие, чрезвычайно неожиданное в горце и потому весьма его тронувшее. Он ничего не ответил, ожидая дальнейших расспросов старика, но тот, очевидно, вполне удовлетворился тем, что узнал, и вдруг ни с того ни с сего почему-то счел нужным сказать несколько слов о себе.
— Ты знаешь, кто я? — спросил он Спиридова с наивной убежденностью дикаря, что имя его, столь известное в аулах, должно быть не менее известным и русским.
— Не знаю, — откровенно сознался Спиридов, но вижу, что ты человек хороший и добрый, по край ней мере лучше всех, кого я встречаю после того, как попал в плен.
— Да, я хороший, — наивно похвалил сам себя старик, — зовут меня Наджав-бек, я тесть Шамиля, моя дочь за ним замужем.
Сказав это, старик горделиво приосанился, как бы желая дать понять, что вот, мол, кто я, чувствуй.
Спиридов, для которого это имя являлось пустым звуком, не выразил ни удивления, ни восторга, что Бог послал ему случай свести такое лестное знакомство. Однако он счел нелишним воспользоваться случаем, чтобы заручиться более или менее сносным приемом у Шамиля.
— Скажи мне, Наджав-бек, — начал он, — как поступит со мной Шамиль и могу ли я надеяться на скорый выкуп? Я богат и охотно заплачу за себя большие деньги, только при условии, чтобы меня как можно скорей отпустили.
При упоминании о богатстве и больших деньгах глаза старика сверкнули жадным огоньком, а по лицу пробежало выражение хищной алчности, как нельзя лучше и яснее доказавшее Спиридову всю опрометчивость его слов; но делать было нечего, сказанного не воротишь. Старик между тем отвечал, но не прямо на вопрос, а, как это всегда делают горцы в затруднительных случаях, стараясь отделаться ничего не значащими фразами.
— Имам, — сказал он с чувством нелицеприятного почтения, — мудр, он поступает так, как ему подскажет его светлый ум, а ум подсказывает ему всегда только хорошее. Поэтому жди и надейся.
Сказав это, Наджав-бек медленно отвернулся от Петра Андреевича и пошел в саклю неторопливой, сознающей свое достоинство походкой.
Как ни мало ясны и определенны были слова, сказанные Наджав-агой, но так как Спиридов жаждал хоть какого-нибудь утешения в его печальной доле, то он и счел их за хорошее себе предзнаменование.
"Если Шамиль, — рассуждал он, — согласится взять за меня большой выкуп, а не согласиться ему нет оснований, то, очевидно, он будет обращаться со мною хорошо. Беречь меня, чтобы я не заболел, не умер и тем не лишил его выгоды". Среди русских о Шамиле ходили слухи как о человеке разумном и далеко не жестоком, особенно без нужды; следовательно, была надежда при личном объяснении выторговать себе сравнительно сносное положение: сытую пищу, теплое помещение, сносную одежду, защищав шую бы от холода. "Скверно то, что он, наверно, закует меня, — продолжал философствовать Петр Андреевич, — это у них в обычаях. Впрочем, кто знает, может быть, мне удастся убедить не надевать на меня кандалов? Я могу дать ему слово, что, если он со мной будет хорошо обращаться, я не сделаю по пытки к бегству. Поверит ли он мне? Нет оснований не верить; а впрочем, увидим".
Наконец, последние гости ушли. Недавний шум и крик сменился полной тишиной.
Из сакли вышли двое — один Наджав-бек, а другой высокого роста, плечистый, с зверским выражением лица и богатырским телосложением.
Это был сам Ташав Хаджи, знаменитый наездник, набеги которого держали в постоянном страхе не толь ко приграничные русские поселения, но даже и такой далекий от места действия город, как Кизляр, подвергавшийся уже не раз его губительному нападению.
Следом за Ташавом и Наджав-беком из той же сак ли вышел небольшого роста грязный и крайне безобразный человек, к тому же хромой. Большая голова с оттопыренными, как у летучей мыши, ушами, с длинным морщинистым лицом, на котором скудно росли седые клочки волос, долженствовавшие изображать бороду и усы, была несоразмерна короткому и приземистому туловищу. С обеих сторон большого, одутловатого грушевидного носа сине-багрового цвета, какой бывает только у горьких пьяниц, сверкали два маленьких, хитрых, лишенных ресниц глаза под опухшими веками. Одет он был в жалкие лохмотья, единственным украшением которых являлся огромный кинжал в потертых ножнах с бедной насечкой на роговой рукоятке.
Все трое подошли к Спиридову и остановились над ним, причем Ташав-Хаджа несколько минут молча рассматривал его тяжелым, угрюмым взглядом. Наконец он медленным, ленивым движением обернулся к человечку в лохмотьях и, называя его Матаем, пренебрежительным тоном с сердцем произнес несколько слов.
Матай окинул Спиридова злобным взглядом и умышленно грубым голосом заговорил, пересыпая свои слова циничной, площадной руганью:
— Эй, ты, гяурская собака, свинья, отвечай, как тебя зовут, кто ты такой и откуда ехал, когда тебя захватили наши?
По правильному произношению Спиридов тотчас же догадался, что перед ним был русский дезертир, один из тех негодяев, от которых не избавилась ни одна самая доблестная армия, даже такая, какой была Кавказская в ту кровавую, но геройскую эпоху. Впоследствии и на Гунибе у Шамиля из таких отщепенцев образовалась целая слобода; большинство из них погибли при взятии этих двух твердынь. Из всех доблестей русского народа они сохранили только мужество и глубокое презрение к смерти. Оставшиеся и живых и не взятые с оружием в руках впоследствии выдали себя за находившихся в плену и тем избегли должной кары.
С глубоким презрением выслушал Спиридов слова Матая и, не удостаивая его взглядом, ответил:
— На все эти вопросы я уже отвечал Паджав-беку и не нахожу необходимым повторять два раза одно и то же.
Матай перевел слова Спиридова Ташав-Хаджи, тот выслушал их, сердито сдвинув брови, на минуту за думался и вдруг, не спуская своих больших черных, горевших ненавистью глаз с лица Спиридова, горячо заговорил страстным, срывающимся голосом.