Алексей Югов - Шатровы
Уверенно и не ожидая отказа, он взял ее за левую руку, а правой своей рукой уже приобнял ее.
И вдруг она как-то непонятно для него исчезла из-под его руки. Да, да, исчезла, уплыла! Отстраняясь, полуобернувшись через плечо, он увидел над собою спокойное, строгое лицо Шатрова.
С какой-то поразительной ловкостью, быстротою Арсений Тихонович успел воспользоваться тем, что еще не доиграна была последняя пластинка вальса, — и вот остолбеневший Гуреев видит, как эта лесная недотрога-царевна кладет свою прекрасную руку на плечо Шатрова и они уходят, уходят от него в вальсе.
Черт возьми, еще никогда не было с ним такого: увели, из-под самых рук увели избранную им даму! Позор! А он-то втайне готовился поддразнить Сережку. И не он ли, Александр Гуреев, еще недавно вдалбливал этому молокососу, что целые годы обычного знакомства, вяленького ухаживания и сопливеньких вздохов никогда так не сближают, как всего лишь несколько мгновений танго. А потому: учись, учись, Серж!
И вот, как у последнего идиота, увели!
«Ну, будь бы это не Шатров!»
Растерянный, злой, он, однако, и виду не подал — весело, недоуменно развел руками, оглядел зал и быстро направил свои стопы в сторону Киры Кошанской.
Тем временем пластинка с вальсом была доиграна.
Да! Это была поистине достойная его выбора дама, не танцорка, а скорее танцовщица. И у кого же она училась, у кого? Или и впрямь, французы правы?
На Гуреева и Кошанскую залюбовались, засмотрелись даже и те, кто с привычно выражаемым отвращением осуждал этот неведомо откуда нахлынувший перед самой войной знойный танец, это дьявольское наитие, от которого молодежь как сдурела — в открытую насмехается над прелестной, а для них только пресною «стариной», над всеми этими бальными лезгинками и мазурками, тустепами и падекатрами и даже, даже над самим вальсом!
Поприутихла и смотрела, не шелохнувшись, сама Аполлинария Федотовна.
«Танго, тангере… — думалось Никите Шатрову, — как это здорово все-таки и как страшно верно названо: и трогать, и примыкать, и соприкасаться, — да, все, все это есть в этом странном, лунатическом как бы хождении в едином ритме — мужчины и женщины.
Вот они, эти утороплённые, хищные, рядом с женщиною, шажки мужчины шажки, переходящие в бег. Они смешными бы показались, не будь этой знойной, кабацкой, чарующе-гнусавой музыки, которая так властно ведет их, мужчину и женщину. Музыка эта воет и восклицает, и в ней самой как бы заключено все это: и хищный, стремительный порыв, и застывшее на миг соприкосновение, и изнеможение, усталость…
И они повинуются ее зову, как сомнамбулы.
Вот музыка велит им это — и они устремляются оба вперед, взявшись за руки, в тесном полуобъятии, шаг в шаг, словно в бездну кидаются — вместе, оба. И на самом-самом краю останавливаются. Как бы немая борьба. Удар друг о друга. О, это припадание друг к дружке — мужчины и женщины, эта покорность ее всем его движениям — полная, беззаветная, упоенно-блаженная!
Музыка изнеможения, музыка печали, безысходности, конченности, внезапно перебиваемая вскриками страсти.
«Танго… тангере! Боже мой, но как же все-таки она хороша, эта Кира! А я и не видел этого. Да! Таким вот всё прощают, всё, всё… И женятся, заведомо не ожидая, не требуя от них ни любви, ни девственности. И мучаются всю жизнь, истязуясь. Ведь знают, знают, что она — Магдалина, Манон; это она-то — твоя жена, друг, матерь детей твоих?!»
Так думалось, так виделось, так непререкаемо чувствовалось в эти мгновения Никите Шатрову. О как знал он, как ненавидел этот проклятый, знойный туман чувственности, как стыдился этих падений и как бывал горд и светел, одолевая их! Нет, сегодня же в ночь уехать к себе, в больницу, и носа не показывать никуда, на эти пиры и вечеринки! Ну их к черту! Праздность, вино, обжорство и эта властно-бесстыдная музыка, — да разве же он не прав, старик Толстой?!
И не видеть ее, этой Кошанской!
А они между тем — и Гуреев и Кира — успевали в этом дьявольском наваждении, в этом будто бы танце еще и беседовать, перекидываться словами, неслышными для других:
— Ну что ж, вперед вам наука, Сашенька: не в свои саночки не садитесь!
— Муж?..
— Я не снизошла бы для столь вульгарных предостережений!
Он побелел в лице. В голосе его и злоба и нетерпение:
— Но кто же тогда? Чьи… саночки?
— Чьи? А вас это очень волнует?
— Не мучьте!
— О! Прекрасно. В таком случае я скажу вам. Но это… должно оставаться тайной… Слышите?
— Слово офицера.
— Если верить злым языкам… Шатровские…
— Что-о?!
От неожиданности ее ответа он даже сбился на мгновение в шаге.
— Никита?!
Она покачала головой.
— Ну не Сережка же?
— Вы забыли о самом старшем… Да, да, не удивляйтесь: отец…
— Сазонов, господа, накануне падения. Поверьте мне. Не сегодня-завтра попросят сего несменяемого, незаменимого, гениального, и т. д. и т. д., министра иностранных дел Российской империи, попросту вон! Конечно, последует высочайший рескрипт: в связи с расстроенным тяжкими трудами здоровьем вашим, и… — Тут Анатолий Витальевич Кошанский, понизив голос, приоглянулся и элегантным жестом привычного оратора гостиных, слегка помавая блюдечком мороженого в левой руке закончил: — «…пребываю к вам неизменно благосклонным».
Имени царя он все же не произнес — из-за осторожности и считая, что это было бы и не совсем порядочно — навлекать какие бы то ни было подозрения властей на дом своего патрона и друга. От него не было скрыто, что с девятьсот пятого года его друг и доверитель был под негласным надзором, несмотря на все свое богатство и немалый свой вес в торгово-промышленных кругах Сибири. Правда, с тех пор прошло много времени, и времена-то сейчас другие, но все же джентльменство обязывает. Недаром высшей и редчайшей похвалою кому-либо из уст Анатолия Витальевича было: «О! Это — в полном смысле джентльмен!»
Давний юрисконсульт Шатрова, втайне почитавший себя «возлежащим на персях» и «в самое ухо дышащим», убежденный, что у Арсения Тихоновича нет ничего от него утаенного, изумился бы страшно, не поверил бы и даже оскорбленным себя посчитал бы, если бы только узнал, что самое главное, самое страшное в своей жизни из тех времен его патрон-доверитель скрыл от него, Кошанского, наглухо.
Правда, как старый юрист, привыкший вершить дела и вращаться в кругах промышленных, банковских, купеческих, он сумел бы по-своему объяснить, понять такую скрытность своего доверителя: этакая тайна, будь она предана огласке, поколебала бы Шатрову кредит, воздвигла бы в делах препоны неодолимые: там, глядишь, директор банка отказал переучесть векселя господина Шатрова; а там оптовики-друзья вдруг, словно сговорившись, закрыли отпуск товаров в долг для его сельских лавок, на которых держалось его маслоделие; да мало ли что! Наконец, попросту начал бы расползаться слушок: как, мол, доверять человеку, с которым чуть не стряслось этакое?!
Словом, Кошанский понял бы, но оскорбился бы смертельно: как скрыть от него, Анатолия Витальевича Кошанского, столь существенное и даже страшное обстоятельство своей биографии! На каком основании? Да разве любой порядочный юрист, будь он кто угодно — нотариус, юрисконсульт, просто адвокат — не хранит подчас такие тайны своих доверителей, что смешными покажутся так называемые «врачебные тайны», о сохранении которых у врачей есть даже особая клятва?!
И все ж таки не был, нет, не был удостоен! И до поры до времени даже и не подозревал.
Однако ж было и что скрывать! Да и не только свою, а и чужую смертную тайну, тесно переплетшуюся со своей.
Десять лет тому назад, зимою тысяча девятьсот шестого, в середине января, Арсений Шатров, тогда еще мало известный в городе мельник и маслодел, выходец из волостных писарей, прямо-таки чудом каким-то успел спасти Матвея Кедрова от уже намыливаемой для него палачом городской тюрьмы удавки.
А вскоре и ему самому едва-едва удалось унести буйную свою головушку от неминучей, именно для него, Арсения Шатрова, предназначенной пули: имя его уже стояло в списке, тайно поданном здешней охранкой в «поезд смерти» — поезд сибирской карательной экспедиции барона Меллера-Закомельского.
Это было уже в первых числах февраля того же тысяча девятьсот шестого. Окровавя бессудными, втемную, расстрелами тысячеверстные рельсы Великого сибирского пути, сомкнувшись в Чите со встречной карательной экспедицией другого барона, Ренненкампфа, страшный поезд Меллера-Закомельского третьего февраля прибыл на обратном пути в Челябинск.
Местные жандармы должны были к этому часу представить «Дело» Арсения Тихоновича Шатрова и самого обвиняемого.
Обвинительный акт против Шатрова уличал его, во-первых, в том, что он «в октябре тысяча девятьсот пятого года на многолюдных, мятежных сборищах, именуемых митингами, неоднократно произносил революционные речи, подстрекающие к ниспровержению государственного строя», а во-вторых, — и вот это-то во-вторых в те дни января тысяча девятьсот шестого в поезде Меллера означало расстрел, — «содействовал всячески, а также и своими личными средствами преступному сообществу РСДРП, в его крайнем крыле — большевиков, способствуя попыткам и устремлениям сего общества отъять верховные права у священной особы царствующего императора, насильственно изменить в России установленный основными законами образ правления, учредив республику».