Карел Шульц - Камень и боль
— Ни за что не откажусь! — воскликнул Микеланджело, быстро кладя руку на книгу, которую начал читать, когда вошел Сангалло с сообщением о том, что произошло в Леонардовой мастерской. — Ни за что не откажусь! — повторил он, сердито шагая по тесной комнате. — Эта работа значит для меня больше, чем вы все представляете. Это то же самое, что отказаться от всего искусства, от жизни, — больше того — все равно что отказать богу в исполнении того, что он от меня требует, ради чего меня создал. Я никогда ни к какой работе не приступал с таким восторгом, как к этой. Потому что до сих пор все делал для других… и Геркулеса тоже для других. А эта статуя… она будет — для меня. Маэстро Джулиано… — продолжал он уже более мягко и мирно, заглянув в старые глаза Сангалло, — бывало с тобой так, что ты вдруг понял, что все, созданное тобой раньше, пусть само по себе превосходное, — ничто по сравнению с тем, что ты собираешься создать — хотя бы последнее и уступало прежнему красотой? Иногда творишь не ради красоты… а ради чего-то другого… и если творишь правдивое, только то, что тебе подсказывает твое сердце… красота придет и окутает твое создание, ты звал ее, думая о том, что болит, а пришла она… Послушай, маэстро Джулиано! Когда-то, еще до первого своего отъезда из Флоренции, я хотел дать людям все то прекраснейшее, чего они даже отдаленно не умеют еще уловить, а я всюду нащупываю… и в себе нащупываю тоже… дать в одном произведении, в одном изваянии, хотел низвести на них любовь и мир… дать им высшее свое творение… это была наивная мечта, но не потому наивная, что я до такого творения еще не дорос, не потому наивная, что человек, если хочет дать что-нибудь от полноты сердца, никогда заранее не думает о том, справится он с этим или не справится, так что — не потому наивная мечта… а по другой причине наивная, понимаешь, маэстро Джулиано, я не знал людей… думал, они всю эту грязь и низость преодолеют с помощью великого и возвышенного, преодолеют искусством… быть поэтом в камне, так мечтал я, сила искусства вспыхнула бы как огонь во всех сердцах, и пламя это вновь разгоралось бы при каждом поцелуе и усиливалось при каждой ласке, я хотел все воспламенить его металлическим блеском, вот о чем мечтал я тогда, мальчишкой… люди, люди, я иду к вам, покрытый пылью своей работы, что искали вы в недрах гор? А я знал бы, что во всем мире нет таких сокровищ, которые я теперь приношу. Понимаешь, так мечтал я тогда… это должно было быть великим произведением, огромной статуей Данта, князя поэтов и изгнанника, который должен был отныне царить над городом, указывая протянутой рукой дорогу через ад и чистилище в рай, вот что хотел я создать, и уже готова была маленькая восковая модель, когда вместо этого город заказал мне статую из снега… и я тогда дал им ее, и она превратилась потом в грязь и месиво, но ей радовались, весь город радовался, было большое празднество… Я понимаю Савонаролу, как не понимает никто из вас, он тоже хотел указать им путь в рай, дать это величайшее и возвышеннейшее, но это оказалось для них тяжестью хуже камня, это было не из снега, они отвергли это, потому что не хотелось им нести нечто такое, что потом не растает, после того как надоест им; от него тоже требовали снежного великана, но он не согласился. А я согласился, но он, несмотря на это, любил меня, по-своему этот монах любил меня. Я согласился, дал им эту усмешку. Я любил их, тосковал по ним, но они хотели гримасу — и получили ее. Я обожал Лоренцо Маньифико, но он тоже хотел усмешку — и получил ее от меня, я разбил морду "Фавну". Ты не знаешь, как это горько — быть одному, всегда одному… А всегда из этого получалась только гримаса. Я ожесточился. И теперь хочу создать что-то для себя… а им сказать только, кто я. И потому не откажусь от этого мертвого камня. Потому. Мертвых камней нет. Теперь я знаю это, а тогда не знал еще и боялся их. Теперь я перерос и этот страх перед камнями, отмеченными порчей, смертью, несчастьем. И восторжествую над ним, я должен доказать это, тут для меня дело идет о большем, чем красота статуи, тут дело идет обо мне, ты меня понял, маэстро Джулиано?
Сангалло глядел то в угол комнаты, то на Микеланджело, могучим движеньем сжав руки и ломая пальцы, со странным блеском в глазах, подернутых влажной пеленой слез.
— Я знаю, — продолжал Микеланджело, — это могучие противники: мертвый камень, Леонардо да Винчи, Андреа Сансовино. Их трое… а я один. Леонардо да Винчи! Вся Италия называет его божественным, да не то что Италия, а весь мир, перед ним преклоняются короли, к его последней неоконченной картине с изображением святой Анны в Санта-Аннунциате люди ходят процессиями. И все говорят, что нет на свете художника выше Леонардо да Винчи, только я один не говорю, — вот какой это противник… А второй? Андреа Сансовино? Вернулся из Португалии, увенчанный славой, любимец государей, при португальских королях Иоанне Втором и Мануэле его осыпали милостями, не хотели отпускать, а он все-таки вернулся, умирая от тоски по Флоренции — как я его понимаю! И эти двое знают теперь, что я, двадцатишестилетний Микеланджело Буонарроти, вырвал камень из их знаменитых рук, ударю в него по-своему и больше не отдам — ни тому, божественному, ни этой знаменитости из Португалии… Мертвый камень! Но моя задача сделать его живым, и если маэстро Агостино ди Дуччо боялся, то я не боюсь… Ты сам мне писал, что уверен: я это сделаю… Я по твоему зову вернулся, оставив Рим, который как раз в эти дни был тоже Португалией моей славы… потому что знай, маэстро Джулиано, что паломничают не только к неоконченным картинам маэстро Леонардо — и к моей статуе в Риме тоже ходили процессией… Леонардо да Винчи! Я никогда не любил ни его, ни его творчества… Я чувствовал что-то нечистое, от чего не могу оборониться… Чувствовал это всегда, еще когда был первый год в ученье у Доменико Гирландайо, только-только постигал азбуку искусства, помню, как мессер Боттичелли получил тогда от Леонардо письмо из Милана, письмо о рисовании и живописи, которое его так взволновало, что он меня, простого ученишку, единственного, кто попался ему навстречу, взял с собой на прогулку вдоль Арно и стал серьезно излагать мне наблюдения Леонардо… и я, мальчишка еще, потом дома кусал кулаки и кричал одно только слово: "Не верю! Не верю ни Гирландайо, ни Леонардо". Почему? Этого я не умел выразить, но чувствовал… и чувствую это… А после, когда в Сан-Спирито приор Эпипод Эпимах позволил мне работать на трупах и рассказывал об анатомических занятиях Леонардо в Милане, я тогда с таким неистовством накинулся на изучение анатомии, что даже заболел… чтоб только его опередить… С давних пор меня с Леонардо что-то разделяет… и он это, конечно, чувствует… и теперь мы с ним впервые столкнулись… из-за мертвого камня! Но у тебя, маэстро Джулиано, у тебя большое, золотое сердце! Я тебе этого никогда не забуду! Я знаю, что Андреа Контуччи, Сансовино, — твой ученик, а какой маэстро не покровительствует ученику своей мастерской? Ты же пришел ко мне…
— Андреа может получить другую работу, — загудел Сангалло. — Портал восточных дверей баптистерия требует наполненья… я замолвлю словечко в Синьории. Он, осел, должен был раньше мне сказать, что задумал… а не сговариваться потихоньку с Леонардо! Этак интригуют друг против друга только ученики этого миланского мерзавца Браманте, но здесь такие повадки Леонардо не имеет права заводить… А потом — я не знаю, парень, за что я тебя так люблю, по-своему люблю, как тот монах… Оттого и хлопочу о тебе. Эх, если б был здесь Макиавелли!
— Зачем? — удивился Микеланджело.
— Он бы откровенно рассказал нам, как обстоит вопрос с этим самым Содерини… Леонардо что-то лукаво намекал насчет медицейской политики… а все мы прекрасно знаем, что плебей Содерини держится противумедицейских принципов. То осел этот Никколо все время под ногами путается, а сейчас, когда нужен до зарезу, уехал, большой барин… и в самом деле, он теперь большой барин, после того как назначен секретарем Дьечи ди Бальо, чиновника иностранных и военных дел, — уже не ходит тайно хлестать со мной в трактире у стен, — какое там!
— Он все у дона Сезара? — спросил Микеланджело.
— Ясное дело, — отрубил Сангалло. — Кому же еще доверить такие щекотливые, трудные переговоры с доном Сезаром о судьбе Флоренции, как не пройдохе этому — Никколо? Уж он-то не растеряется даже перед Сезаром и — вот увидишь — еще научится кое-чему! А как бы он был нам здесь нужен!
Микеланджело, положив ему руку на плечо, с улыбкой промолвил:
— Какое это имеет значение, когда дело идет о моей статуе и обо мне, медицейскую Содерини проводит политику или антимедицейскую?
— Большое, Микеланджело, очень большое, — серьезно ответил Сангалло. Пути твои, милый мой, всегда будут скрещиваться с путями Медичи…
— Это я уже слышал раз… — прошептал Микеланджело, бледнея. — Пьер!