Владимир Личутин - Раскол. Книга II. Крестный путь
Первым на архирейской скамье, по-орлиному осматривая столовую избу, восседал газский митрополит Паисий Лигарид, горбоносый, медноликий, в фиолетовой мантии с кроваво-алым подбоем, и этот рудяной отблеск от шелка падал на подвяленное внутренним жаром обличье. Победно оглядывая сидящих, с презрительной ухмылкой озирая Никона, вроде бы спрятавшегося за старцев, он меж тем чувствовал себя неуютно; вот и уселся возле государевой стулки, заместив собою патриарха, и всяко милостиво упитан царем, но дышит в загривок близкая опасность; будто невидимые родники подтекли под пятки, и вот-вот соскользнет митрополит с глиняного коварного откоса в геенну кипящую. Рыщут-рыщут царевы лазутчики возле папского дворца и ищут своей правды. Верный папский нунций и слуга, убежденный католик и содомит, ради коварных замыслов поменявший веру, он всегда ловко выкручивался от позора, темницы и юз, вовремя уходил от погони; вот и нынче, в канун суда, просился Лигарид у Алексея Михайловича срочно съехать из Руси в митрополию, где заждалась несчастная паства, но государь вдруг отказал, принудил остаться.
И сейчас, подавив тайную нехорошую смуту, ловко воссев на облучок и погоняя государев возок по ухабистой дороге соборного суда, Паисий Лигарид уже итожил свою судьбу; и не ведал проказник и злоумышленник, что с сего часа не бывать ему более на родине, не целовать любимую папскую туфлю, а суждено помереть в Киеве заточенным в монастырь. Но… когда-то еще случится сие? и кто может прочесть в небесном свитке судеб свой исход? А сейчас они гордовато восседали в столовой избе рядом с государем и, самовольно возвысясь над Русью, попирая пятою северную страну, вознамерились судить ее; с этой поры всяк, кто хоть малостью отбрел от греческого чина, будет немилосердно покаран огнем и дыбою и предан анафеме-маранафе; значит, прокляты будут не только ныне живущие смерды, но и прежние русские чернцы и воители, великие старцы и святые учители, пахари и князья, цари и бояре, – все те, кто осенял чело двоеперстием и поклонялся дедовым заветам. Не Никона съехались судить заморские гости, давно утратившие истинную веру под присмотром латинников, но великую Русь, третий Рим, истинное обиталище Христа, нетерпеливо ждущую его пришествия.
…Эй вы, жалкие кукушонки, чудом угодившие в кречатье гнездо, мягко обложив себя царевыми посулами! вот ужо и на вас скоро сыщется своя управа, отеребят вас Никоновы соколята. Только поглядите, несчастные, на какую православную гору позарились, подпирающую главою подволоку, расписанную житийными картинами; уймитеся, жалкенькие, слепленные из овсяной трухи и глины…
И велел патриарх Макарий, слегка шепелявя, сесть Никону с правой стороны на скамью возле Паисия Лигарида. Газский митрополит сладко улыбнулся и сделал вид, что поотодвинется с краю поближе к Павлу Крутицкому, кого Никон в свое время вытащил к власти из попенков, а он вот, сбитенщик, предал Отца за тридцать сребреников, тесно притулился к содомиту, подпал под его крыло. Никон выступил из-за братии, слегка потеснил старцев к выходу.
– Ты, Макарий, велишь мне сесть, а я того достойного мне места никак не разгляжу. Иль ослеп? А своего кресла с собою не притартал. Может, мне сесть на пол, где стою? – Никон даже вознамерился опуститься на пол, устланный червчатой попонкою, и приобвял в коленках, но тут же одумался и грозно пристукнул посохом. – Я лишь затем и явился пред ваши глаза, чтобы проведать, зачем звали в неурочный час и от дела сорвали?
Макарий Антиохийский широко развел руками, будто собрался в радушном объятии охапить всю избу. Глаза его студенисто набрякли в сизых обочьях, как живые улитки. Патриарх ответил вкрадчиво, приторно улыбаясь. Драгоман, низко наклонившись, вылавливал слова из-под архирейской шапки, но толковал греческую речь резко, как драгунский полуполковник на учебном поле.
– Вот, Никон, добегался ты от Христа… Все с Закхеем себя равнял, хотел с иудеями породниться, чтобы испить мед веры. Высоко ты мостился, несчастный, да так и не разглядел Бога истинного. Увял ты во гресех, озяб во страстях, искипел во гордыне, изблюя на православную церковь ржавчину мыслей своих и затей. И стал ты хуже Гришки Неронова, коего проклял, и плоше тех сотен священцев и чернцов, коих загнал в Сибири и темнички… Не мы позвали тебя, гордец, и даже не великий государь-богомольник, что, отлучившись от русийских дел, оставив срочные заботы, изволил посетить нас в унылый, печальный для всех день… Но вся христианская земля позвала тебя судити великим судом.
– Не тебе меня судить! Не по сеньке шапка, алтынник из обжорного ряда…
– А и мне. Из веку заповедано, что антиохийский патриарх бывает вселенским судиею и может всякого отлучити от церкви.
– Была когда-то греческая земля адамантом веры, а нынче дресва перекаленная, вся трухою изошла… Шляетесь, липнете ко всякому чужому дому, как репьи на собаках, затеиваете распри, засеиваете смуты по святым местам! Кто звал вас, обманщиков? Сбежались, как шакалы на падаль. Уж давно, Макарий, низложен ты с престола, и в епархии забыли не токмо твой вид, но и твое иноческое имя. Иль не веришь, что на твоем месте уж давно иной архирей сидит? – закричал Никон, накаляясь.
Собор обмер от первого вскрика, и многие из сидящих по скамьям уронили взгляд в пол, стыдясь за бывого патриарха. Ему бы ниже травы себя повести, повиниться, облиться слезьми, а он эвон как распушил перья сразу от порога.
– Послушай… Мы патриархи истинные, не изверженные…
– И слушать не хочу, и знать не знаю того. – Помолчал, навострил взгляд на Макария, близоруко сощуриваясь, и вдруг добавил: – А коли не лжешь, отче, то дай клятву на Евангелии.
– Не кощунствуй, Никон, на вселенских патриархов, – заступились русские архиреи. – Патриарху не должно на Евангелии клястись.
Илларион Рязанский вскочил и гневно взмахнул четками:
– Сядь, Никон, и сиди, где тебе велено. А не то живо научим, как шилом щи хлебати. Ишь, сбежал с престола, как жид от сохи, а нынь еще учить всех?..
Алексей Михайлович, слушая прю, почуял напряженную немоту всего лица, как стянуло кожу на скульях, будто насунули поверх сырую ягнячью шкуру и оставили под палящим солнцем. Он сидел на престоле, подавшись вперед, и какая-то застывшая улыбка с нехорошим оскалом исковеркала обычно доброрадное, притягливое лицо. Царю нравилось, как топчут иерархи Никона, но было и жаль собинного друга, но особенно себя в этой стремительно ускользающей жизни, словно бы зеленая, с изумрудными глазами ящерка, услышав опасность, скинула свою сверкающую одежку и скрылась в расщелине. Куда делось то мерное задушевное время с тайными ночными беседами, неожиданными воздыханиями, похожими на короткий всхлип, и легкими касаниями еще молодых, незатвердевших перстов, когда они встречались на распахнутой Псалтыри, иль на подручниках в Крестовой палате, иль в минуты внезапных откровений, когда юный государь просил благословения, упадая на колени, и Никон, роднее отца родимого, возлагал на шелковистое темечко широкую коряжистую ладонь, тяжелую, как государевы заботы, и сымал с души Алексея Михайловича тоску и думы о смерти.
Отказаться от Никона – значит отречься от юности своей, от памяти, это как бы обрезать Христовы духоподъемные папарты, кои отращивал десятилетие под призором патриарха. Но душно под мантией Никона, подле его бугристой груди с выпирающими ключицами, будто там, под шелковой рясою, спрятаны вериги иль кованая бронь для защиты; и как досадно все время быть под присмотром, под дозором, под приглядом, когда вроде бы унаследованная власть не то чтобы двоится в силе и славе, но и вообще теряет свою особенную сладость.
Ревность сожигала государя; даже сейчас предерзостным взглядом, грубостью низких мужицких речей Никон словно бы подчеркивал свое превосходство и невольно ронял государя; затеявшего суд, в глазах собора. Царь видел, что Никон призван для расправы, и этой расправы желал; но ему хотелось, чтобы изгнание Никона не принесло вреда его имени, без душевных страданий, чтобы все случилось истиха, в грустных, прикровенных и повинных словах, с сердечной жалостью к заблудшему. И тогда Никона можно не то чтобы легко забыть (это невозможно до смерти), но постоянно прижаливать, привечать, как потерянного прежде и вернувшегося к отцовому порогу.
Страшно же, ой как страшно вздорить с патриархом, пусть и с самоотставленником, ибо этот монах еще при жизни в советчиках у Господа и райские палаты Там уготованы ему. С душевным смятением государь не сводил с Никона угрюмого взгляда; глаза его по-бычьи забуровели в озеночках, посеклись розовой паутиной, и на затылок будто улегся влажный тугой хомут, пахнущий лошадиной шкурой. И вдруг царь сошел с престола, обогнул стол, за которым восседали вселенские патриархи, и двинулся прямиком к Никону. Он взял патриарха за четки и, перебирая их, начал упрекать тихим голосом, упираясь взглядом в лопатистую с сединою бороду, пахнущую ароматной водою, так что обиду слышали лишь воскресенские старцы, толпящиеся табунком позади святителя: «Владыко… Зачем же ты соборовался, отъезжая сюда? Тебя же не казнить позвали, – грустно посетовал царь. – Я ж не палач с секирой. Я ли тебя не любил, как Отца, и пуще того?» – «Ежели ты суд доверил блудням, что во множестве скитаются при дворех, так столь же легко тебе и на плаху положить меня», – ответил Никон, глядя поверх головы государя на подволоку, расписанную сценами Страшного суда. И царь невольно перевел туда взгляд и устрашился тем страданиям, что стерегут его. «Отец, я ли не помню твоих благодеяний? Ты мое семейство спас от лютыя смерти. Я клянусь… я и в мыслях не имел против тебя злого умысла». – «Не клянись понапрасну, государь. Но я готов от тебя всякие скорби принять. Ты меня, как волк овчю, норовишь загрызть и гоном гонишь, не давая передыху. Только от тебя и слышу, что лай да поносные худые слова», – упрямо стоял на своем патриарх, не снимая крохотную усмешку с губ и как-то искоса переводя взгляд с потолка на Алексея Михайловича, будто на неразумное дитя, и этой ухмылкой вновь вызывая его на гнев. Царь почувствовал, как стал закипать, он видел, что собор, учтиво утихнув, пережидал их долгий тайный перетолк. «Я тебя ничем не укорил, – свистяще прошипел Алексей Михайлович и оторвался от патриаршьих четок, будто перервал непонятное наваждение иль тонкий сон, в коем почудилась ему прежняя глубокая приязнь. – Это ты на меня послал укоры патриарху Дионисию. Ты всяко испакостил и изблевал на меня, и многие хулы непростимые измыслил из головы». – «А не надо было и читать, государь. Не тебе писано, – снова ухмыльнулся Никон. – Много ты взял на себя и уже тайны духовные не чтишь, как Анна и Каиафа».