Владимир Личутин - Раскол. Книга II. Крестный путь
– Прав ты, Феодорушко. Зря на тебя полыхал. Прости меня, брюзгу, за давешнее…
Юрод понятливо осклабился, ощерил беззубую черную ямку рта, жидко прикрытую бороденкой, положил студливую ладонь на руку протопопа, слегка прищипнул за узловатый указательный палец, словно бы приотнял у Аввакума чуточку воли за его поперечливость.
– Ведь Спас наш миленький живым сходил во ад и в цельной нетленной плоти живым вознесся к Богу Отцу. Ну как живому разделиться на многие части, чтобы остаться в натуре, растечься по матери-земле и облечься в чужую шкуру, улучить какое-то место в утробе Творца? Это ж все басни еретические, верно? Они ж сами по себе…
– Батько... Аввакумище! Ты любую женочонку спроси на слободе, и она тебе не соврет. Сидят наши Учители рядышком на четырех стулцах за столом, и когда пора придет, то и потрапезуют, и винишка изопьют, и хлебца откушают, вот как мы сейчас, и погуляют по саду виноградному, – ласково растягивая слова, сказал юрод. – И не казнися, друг, что лукавил прежде, поддался жидовской ереси. Не то бы страшно, что сплоховал, а что не повинился бы. Творец содеял все окрест, а Спаситель присматривает любовными очами. И ангелы его, слуги небесные, дозирают за нами, чтобы не нарушилось что меж нас, не испроточилось, не пало в протори; чтобы мы, скверные, стойно исправляли заповеданную веру и берегли ее в Христовом свете, дожидаясь суда… Вот спишь ты, почиваешь, а над тобою у лавки, помахивая лебяжьими крылами у лица, бережет святый ангел Помаил… Упал ли в печаль – и утешную руку подаст Анафаил. Вот сейчас мы в трудах дорожных прозябаем ради живота грешного и насущной требы, но и тут пасет нас ангел Рафаил. Как птице-орлану видна с небес всякая малая тварь на земле, так и от Христова присмотра не ускользнет и малое наше предательство… Так веруешь ли ты в истинного Христа иль, как ворух, воруешь лишь остатки блюд с его стола, почитая объедки за сам пир?
– Верую… верую… Я-то из волчьего капкана ногу едва выдрал. А как другие, что на Москве возле Никитки-колдуна отираются ежедень? Несчастные, какое слово им послать, чтобы образумить и остановить… Вьются, вьются бесы… Шептуны, кобыльники и ископытники, они не только «Символ Веры» избродили бесьими копытцами, но и душу-то нашу грешную испротыкали. Уж и живем-то по-собачьи, позабыв отцовы навычаи, и вот-вот лаять обучимся, как фрыги с Кукуя…
Аввакум приобнял юрода за плечо и затих, уловляя поддержки с помраченных небес, прошитых в закатной стороне золотыми нитями: это ангел Рафаил чинил свой бредень, чтобы не растерять праведные души. И тут с неба ли, с реки ли, с тундряной ли холмушки, где гнездилась зловещая птица-неясыть, просочилось кротко: «Ядайте хлебы-ти, плоть мою, да испивайте вина-то, кровь мою…»
И не расслышал протопоп гласа, занятый собою, попадая взглядом по небесным облачным кручам к последнему пятонышку света, где, подернутый сиреневым туманцем, вдруг вынырнул грошик луны; словно по сыпучему бархану спешил Аввакум вверх к ласковой иордани, откуда начинался завещанный путик ко Христу, а ноги, оседая в зыбуне, отскальзывали назад меж струистых песчаных ручьев, все дальше от желанного престола. Вот оно… небесная твердь лишь для истинных и неколебимых.
…Тут от огнища позвали снедать; в костер подбросили сушняку, и пламя взнялось в ночь жарким золотым столбом. В большую деревянную мису была налита уха; она подернулась желтоватою обманчивой пленкой, и редкий осенний комар, зависнув над блюдом, падал в хлебово, сокрушенный потаенным жаром. «Отче наш, Иже еси на небессх!..» Обжигаясь, дуя на уху, неспешно ели, ублажали черева запашистой семужьей щербою. На бересте лежала лобастая рыбья голова, присыпанная крупной солью, и жалостливо наблюдала за трапезой.
«Исус живой седяе в горнем Иерусалиме, а слова его любовные, посеянные на земле в поучение, и есть для нас плоть и кровь Христовы, кои и вкушать нам вечно, грешным слепцам».
С этой неотступной мыслию, пока артель плавала семгу, протопоп в три дня свалил листвягу, вытесал тело восьмиконечного креста, связал его плотницким обычаем и потом с упорством выскоблил ножом в древесной тверди письмена: «Аввакум, страдалец за веру, поставил сей крест Господень, будучи в изгнании за святую церковь. Господи, помилуй мя, грешнаго».
А как ворочаться в домы, воздвигли мужики этот крест в устье Товы на буеве, невдали от поморского становья, откуда далеко распахивалась во всю ширь полуночная страна.
И ко времени… и ко времени. Уже государевы гонцы поскакали на Мезень за упорным протопопом.
Глава четвертая
Москва постилась в ожидании Рождества, и даже морозный воздух, процеженный сквозь изморозь, медленно осыпающуюся с заиндевелых дерев, был сухим, каким-то черствым, припахивающим огурцами и редькою. Печные дымы стояли над крышами восковыми поминальными свечами, слегка подрумяненные солнцем, и в просторном небе, как в голубой иордани, ослепительно ярко, всполошливо светились позлащенные кресты и купола, и теремные оконницы, и забранные в медь боярские стекольницы, толченым адамантом искрил на деревьях куржак и снежные хвосты, свесившиеся с закомар, – казалось, весь мир православный, изузоренный голубой и лазоревой, червчатой и малахитовой краскою, приуготовлялся к празднику под кистью Вышняго.
…Никон заспанно (хотя и во всю ночь не вздремнул), угрюмо, с желчной горечью в горле выступил на скрипучее крыльцо Архангельского подворья, подпираясь архирейским двурогим посохом, и ступени податливо прогибались под его закорелым просторным телом, завернутым в лисью шубу; свет небесный, будто меч Господний, разъял жалобного, вонзился в самое сердце и выбил слезу из глаз. Патриарх оторопел, не ожидая встретить на воле такой радости…
Как молился во всю ночь при закрытых ставенках, помалу испивая монастырского квасу и сощипывая нагар с крохотной елейницы, и в сумерках прощально вороша душу, и выискивая в ней самое достопамятное, чтобы с этим воспоминанием выйти из жизни навсегда, – то и думалось Никону, что и вся-то престольная погрузилась в непроглядную темь уныния и печали, и бесы над нею свищут в кулак, не давая христовенькому даже пройти в церкву, и дудят победные песни в свои поганые накры. И с неба сыплет черный, как сажа, снег, и деревья унизали зловещие вороны, и солнце замглилось за аспидною тучею, и черный ветер взметает в небо черные панафидные дымы.
…Антихрист придет в мир не в явленном образе; но своим чувством тлена, погибели, сладострастия, чревоугодия и сребролюбия пронизает всякого православного и заберет навсегда в плен, и сатанины угодники: бесы и шиши, и их подпятники, окружившие цареву стулку и саму главную церкву, станут самыми достойными в царстве и будут, похваляясь, терзать православную душу и поганить ее, ежедень нанизывая на еретическую пику. А разве не наступил еще такой день, ежли, нарушив все заповеди и каноны, хлынули на Русь самозванцы и самоставленники и, обавив государя, решились судить без правды самого патриарха? И неуж не восплачет Русь и, теми слезами омыв слепнущие вежды, не увидит всей правды и той пагубы, что накатилась на веси и стогна? Ой, худо я пас, коли вы, миленькие, не разглядели под байбарековой манатьей с алым подбоем зарубежного врана, налетевшего склевать ваше простодушное сердце. Дети вы мои, дети, очнитеся!
С этим чувством Никон шел темными сеньми, едва освещенными ночным слюдяным фонарем, поставленным в медный котел, и опускался по лестнице, подпираемый под локти двумя чуткими монастырскими служками. А на воле-то, оказывается, солнце ярилось. Кремль был весь в инее, как святочная козуля, присыпанная пудрою, и лишь местами проступала кирпичная ржавь (следы давнего боя), словно пряничное душистое тесто, пахнущее гвоздикой, корицей и кардамоном. У крыльца гнедая лошадь стояла понурясь, с заиндевелой волосатой мордой, промороженный глаз с загнутыми ресницами походил на полевую ромашку. Монах в поддевке, крепко остылый от ожиданий, был таким же убогоньким, с угреватым носом дулею и с горбиком за плечами, куда, казалось, он затолкал всю свою земную грусть. И сани-розвальни были мужицкой топорной работы, с крохотной избушкою, слепленной на живую нитку из бычьих кож; на наклестках, как воробьи на сугреве, жались Воскресенские старцы. Осиротели все и сникли, ах ты, беда! Знать, один ты пред ордою воин Христов, и нет у тебя дружины о бок, и нет надежного затулья, где бы переждать грозы, и все брони твои, миленькой, – это потаенные вериги, обжимающие рамена, да икона Божьей Матери, словно бы вросшая в грудину. Ну и что же ты затомился?! Против Материнского-то лика ни одному бесу не устояти! Ждут, алгимеи, заждалися, восхотя православной крови…
Никон повернулся к надвратной часовенке, пал на колени, облобызал хрусткую, уже запритоптанную чернцами ступеньку с ледяным горбиком, порывисто поднялся, утер слезу, вдруг восхитясь недреманным, буйно веселящимся русским солнцем, коему любая проказа невдомек, и огненному лику тоже отбил поясной поклон. И тут сердце запело неслышимую боевую песнь, а тело будто бы превратилось в железный кованый шкворень, такое оно стало жесткое, непокорное и негнучее. Монастырская братия высыпала во двор, и многие тут улились слезами, как по усопшему. Давно ли Никона словно бы проткнули предательским сапожным шилом, выточив ягодку крови, а из груди, видно, навсегда истекли все желания и воля; но при виде стенающей скорбной братии будто в кольчужку златокованую оделся патриарх, изготовясь к рати.