Луи Мари Энн Куперус - Ксеркс
Театр как единое целое не стал ещё произведением архитектуры, и красота зрелища воспринималась лишь самой многоголовой толпой зрителей, попечением Диониса находившейся в самом благоприятном настроении и явившейся со всех концов страны по суше и морю. Красота эта определялась лишь тем безыскусным, неподдельным интересом, который зрители проявляли к трагическим поэтам.
Представление было долгим. Однако оно не надоедало терпеливому и любопытному афинскому народу. Люди эти могли получать удовольствие от бесхитростной и грубой комедии, но трагедия в их глазах имела высшее, торжественное, религиозное значение. Ощущение это оставалось столь же незыблемым, как и во дни Солона, когда Феспид разъезжал в повозке, давая свои представления дионисийских мистерий, когда он, будучи единственным актёром, исполнял в трагедии сразу три роли, ограничиваясь костюмом, состоящим из виноградных листьев.
С полным самозабвением аудитория, состоявшая из афинян и их союзников, внимала трудам поэтов, их весёлым политическим сатирам и, по обыкновению, опирающимся на мифологические сюжеты трагедиям, в которых люди грешили, боги часто бывали безжалостны, но справедливы, а всемогущая судьба правила надо всеми ними. Тем не менее, когда осталось просмотреть последнюю драму, огромное возбуждение охватило толпу, теснившуюся на деревянных скамейках или устроившуюся на травке.
Имя поэта передавалось из уст в уста почтительным шепотком. Эсхил, сын Эвфориона. Он сражался при Марафоне, Саламине и Платеях. Он уже состязался с Пратином и нередко завоёвывал призы. Свою новую трагедию поэт назвал «Персы». В ней он ввёл второго актёра. К протагонисту добавился девтерагонист, «ответчик». Различные роли — а их в «Персах» было пять, включая хорега, — разделялись теперь между двумя актёрами. Поговаривали, что в интерлюдии сам Эсхил будет исполнять роль протагониста. И это никого не удивляло, ибо сам поэт нередко исполнял ведущую роль.
Любопытство охватило аудиторию, состоявшую из людей, полностью углубившихся в зрелище, буквально заворожённых им. Перед началом они с вожделением взирали на по-прежнему пустую орхестру, столь же опустевший просцениум, за которым поднималась собственно сцена — барьер, ограждавший пространство, оставленное для выступления актёров.
Священное молчание почивало над ещё не явленным искусством, в котором сливались воедино красота и почитание бога, чтобы из ужаса и переживаний родилась примиряющая жалость. На ступенях алтаря флейтист начал прелюдию.
За просцениумом были установлены простые ворота, в самых общих чертах изображающие вход во дворец царя. Здесь не было великолепия увенчанных быками колонн, сине-зелёных мозаичных фризов с шествующими по ним львами. Они не блистали золотом и белизной, как во дворце Ксеркса. Этот дворец и персидским-то нельзя было назвать. Идея царского обиталища изображалась тут в самом общем виде. Перед рядом простых колонн высилось столь же простое надгробие, символизирующее могилу Дария, отца Ксеркса. Настоящая могила этого царя — скопище колонн, воплощение посмертной славы — высилась на скале перед воротами Суз. Здесь, в афинском театре, она сделалась просто намёком, но и этого было довольно.
И вот из дворцовых ворот с обеих сторон выступили по шесть старцев, спустившихся по ступеням к орхестре и прошедших мимо флейтиста. Эти двенадцать верных слуг Ксеркса, знаменитых среди персов, образовывали хор, а главный среди них, второй актёр, заговорил, повествуя о том, что их, хранителей гордой обители персидских царей, снедают зловещие предчувствия.
Обступивший своего предводителя хор жестами выражал его страхи и опасения, двенадцать старцев в скорбных масках с раскрытыми ртами ступали на котурнах, одетые в простое мидийское платье, какого не носил и самый ничтожный из рабов Ксеркса, и широкие жесты удлинённых палками рук превращали старцев в некое подобие гигантов. Издалека, от самых последних рядов скамеек, от верхних гряд дёрна, в это солнечное утро они производили воистину странное и устрашающее впечатление, так что женщины взвизгивали и прижимались к мужьям, а дети начали плакать. Крики эти были пресечены общим шиканием, требовавшим тишины. Детей увели. Робкие женщины смолкли, и слова поэта, встреченные с почтительным вниманием, понеслись над раскованной аудиторией. Да! Это действительно была Персия. Люди эти были персидскими старейшинами, и они гадали, пытаясь определить судьбу. Двенадцать старцев называли звучные имена персидских и восточных царей, данников верховного базилевса. Они превозносили князей и царя, несравненных лучников и не имеющих себе равных витязей, последовавших за ними, и воздавали им хвалу на греческом языке, словами греческого поэта. Никакой сатиры не было в высоком сдержанном стихе, хотя в предшествовавшей комедии прозвучали смешные и едкие намёки на последние афинские события и вовлечённых в них известных людей. В самом начале трагедии в стихах поэта трепетало горькое чувство, гармонировавшее с настроениями персидских вельмож, предчувствовавших мрачный исход вторжения.
И языки степей азиатских мечомПрепоясались, — все,За знамёнами Ксеркса влекутся.Все снялись, все ушли. И всей Азии плачНеумолчно зовёт вожделенный свой цвет;А тоска матерей, а отчаянье жёнДням унылым и счёт потеряли.
Никакой насмешки не было в этих словах греческого поэта-воина, представлявшего на сцене своих поверженных противников, но лишь благороднейшее уважение к побеждённым. Не было слышно в них и тайного ликования победы. Лишь сочувствие грядущей на Персию скорби. Зрители, греки и их союзники, те, кто семь лет назад летом ограждал от этих персов собственную отчизну, были растроганы, ибо они видели перед собой искусство священное, рождённое высшей человечностью.
Грозовой тьмойОмрача взор,Огневой змей народу —О числе рук Необъятном, —Кораблей дух —О числе крылО несметном, —Ты катишь, царь,И пуки стрелС тетивы мчишьВ копьеборцев:Кто найдёт мощьМедяных мышцСупротив статьБоевых тем?Богатырь, ктоЗапрудит хлябьИ разбег волнОбратит вспять?Кто б тебе, перс,Возбранил путь?Кто б тебя, перс,Одолеть мог?
И зрители мысленно снова увидели, как накатывает на их драгоценную отчизну приливный вал персидских вторжений.
Присутствующие вздыхают от жалости, и чувство это заставляет бойцов Марафона, Саламина и Платей трепетать от сочувствия к унижению побеждённых ими. И тогда хоры провозглашают:
Но как око богов засветился нам свет:То выходит царя венценосная матьИ царица моя! Припадём же к стопамГосударыни все и приветственных словПринесём ей согласные дани!
Народное скопище поднимается, приближающийся ужас во всей пульсирующей красоте своей поражает сердца, ибо Атосса, царица-мать, выступила из дворца. Роль её исполняет протагонист, и, по слухам, Эсхил это и есть сам поэт. Лицо его покрыто трагической женской маской, а фигуру скрывает простейшая, расшитая золотом пурпурная мантия, подобающая царице. Фигура Атоссы кажется чудовищной. Низкий голос и мужские движения актёра не обнаруживают намерения сколько-нибудь походить на женщину. Колоссальная фигура Атоссы, широко шагающей вперёд, кажется, скорее вселяет ужас.
Атосса рассказывает о своих опасениях, и вложенные в её уста трогательные стихи прокатываются над открытым театром, над головами сидящих бок о бок греков. И ни один персидский придворный, знающий нравы дворца в Сузах, ни на миг не сумел бы разглядеть в героине, рождённой вдохновением поэта, тираническую и недальновидную женщину, покрытую фиолетовым покрывалом и то и дело замахивающуюся кнутом, выпадающим из ослабевшей от старости руки. Тем не менее рождённая воображением фигура самым впечатляющим жестом выступает на своих котурнах и, скорбно поводя руками, низким и гулким голосом повествует о своих печалях, в которых поёт тревога великой и возвышенной материнской души. Она производит куда более сильное впечатление, чем всё виденное публикой к этому мгновению. Рассказ о сне, в котором открылась её судьба, разговор со старцами — всё это кажется ошеломляющим дуновением поэзии, явившимся от пределов невидимого и незримого и несущим в своих колеблющихся ритмах откровение неизбежности.
Стихами, полными страха, вопрошает Ксерксова матерь. Стихами, намекающими на неизбежное несчастье, отвечают ей старцы, и вот входит вестник, второй актёр, трогательными стенаниями подтверждающий, что худшие опасения старцев и сновидение матери осуществились при Саламине. Вестник явился с места сражения, и зрители, охваченные бурным волнением, начинают вспоминать Саламин, где семь лет назад афинский флот одержал победу над азиатским. И неизбежно, невзирая на: божественное сочувствие, гордость охватывает их. Но в толпе не слышно грубых возгласов, и поэт ничем не напоминает о том, что был свидетелем этой жестокой победы. Трагическая муза, благородная в своих симпатиях, когда нашёптывала поэту эту трагедию, остаётся по-прежнему великодушной, вдохновляя его теперь, во время представления. Мать, Атосса, молит вестника рассказать ей о сражении при Саламине. Переполненные воспоминаниями зрители содрогаются, глаза их впивают зрелище.