Евгений Салиас - На Москве (Из времени чумы 1771 г.)
Толпа, сбиравшаяся со всего Лефортова на вопли и гам в «Разгуляе», вознегодовала, узнав, в чем дело. Когда же прошел слух, что на дворе командует главный начальник над всеми больницами и карантинами, то серые волны загудели:
«Главный дохтур! Главный моритель!» И тотчас же дело приняло новый оборот. Шафонский, вскоре прижатый к забору толпой, объяснялся, почти оправдывался – во всех, и своих и чужих, мерах, принятых против чумы. Его не допрашивали, а обвиняли как бы пред расправой.
– Зачем бани заперли? Обмыться нельзя. Зачем крестные ходы не дозволяешь? – орали голоса.
– Это не я…
– Не ври, знахарево семя!
Передние, махая руками, цепляли его за рукава и фалды, и близко у самого лица уже появлялись и руки, и кулаки.
– Отдуть бы тебя здоровее! Тебя бы живого закопать – и чуме бы конец. Все вы морители.
– Давай его, ребята, полечим по-нашему! – крикнул кто-то. – Разгладим.
Шафонский был давно бледен, сознавая опасность; теперь он понял, что роковая развязка близится…
Не только смелый и умный деятель, а сам генерал-губернатор, или преосвященный Амвросий, или целый полк солдат – ничего бы тут не сделали и не сломили бы серое надвигавшееся с остервенением на сердце полчище с лохматыми бородами, огромными кулачищами и диким ревом гнева и мести. Остановил все, рассеял грозу, усмирил полчище и спас Шафонского какой-то белобрысенький паренек, которого большинство никогда не видело и только человек с десяток знали по имени.
– Что за командир? Шаркни его! Чего лезет! – раздалось при появлении парня.
– Это Ивашка! Суконщик! Ивашка! Наш разгуляевский горласт! Запевала…
В самую решительную минуту Ивашка очутился около своего прежнего доброго барина, решительный, злобно-восторженный, с какой-то мощью в звучном голосе, с какой-то силой в каждом слове, которая сразу подействовала на всех; он оттеснил самых бойких и дерзких, широко размахивая огромной лопатой.
– Каины! Ироды! Нешто вы не знаете, кто таков тут перед вами?
И Ивашка в пылкой речи рассказал, описал, объяснил, каков человек Шафонский.
– Золото! Благодетель! Милостивец, чуть не праведник!
Покуда Ивашка говорил, все его новые разгуляевские приятели пробрались чрез толпу к нему и к Шафонскому и, сами того не зная, образовали между ним и бешеной толпой живую изгородь, заградившую от Шафонского позор, мученья, а быть может, и смерть.
Когда Ивашка кончил, раздалось только несколько голосов, требовавших, чтоб «Разгуляй» не запирали и не выгоняли народ в карантин. Шафонский, конечно, согласился, и через две минуты доктор невредимо прошел чрез густую толпу полунехотя в свой экипаж, дожидавшийся на улице. Шафонский, еще взволнованный, бледный, но более грустный, нежели смущенный и испуганный, обнял Ивашку одной рукой и выговорил тихо:
– Ну, голубчик, поцелуемся! Я этого не забуду. Будет нужда, вспомни обо мне. И я для тебя все сделаю.
– За что? – изумленно и разинув рот отозвался Ивашка.
Шафонский уехал; толпа, гудя, расходилась. Ивашка, задумавшись, тоже побрел вдоль улицы и думал совершенно о другом. Ему нравилось, щекотало сердце все, что случилось за минуту назад. Если он вполне не понимал, за что благодарит его и целует Шафонский, и если свое заступничество считал самым простым делом, то, наоборот, роль, которую он разыграл сейчас, он смутно понял; она его самого удивила, он сам от себя такого не ожидал.
– Ведь это не то, что песню спеть, заливаясь соловьем. Благо Господь голос дал. Ведь это не то, что сказку сказать, каждый раз своего много прибавив, благо на выдумку хитер, – тут совсем другое дело было. Налезала тысяча рассвирепелого народу, и он этому всему народу окрик дал, будто воевода или барин важный.
И шел Ивашка теперь, потрясая головой, ухмыляясь, и шептал тихонько:
– Я – разумник? Или народ – дурак? – И хотелось Ивашке найти у себя на совести ответ: – Ты разумник, – но ответа такого не находилось.
А зато какое-то искреннее, глубоко правдивое чувство подсказывало ему:
– Нет! Народ совсем дурак!
И Ивашка вернулся домой, т. е. в «Разгуляй», несколько грустный.
Парень, долго помыкавшись по Москве, после своего побега от Матвея, кончил тем, чем кончали сотни и тысячи других, т. е. попал в вертеп «Разгуляй», но во всем вертепе, на несколько сотен жильцов, он один не сделался пьяницей или мошенником; напротив, Ивашка незаметно для себя и для других стал особой. Никто, конечно, не шел к нему за советом, никто не звал в помощники, собираясь на кражу и на грабеж, никто не давал ему припрятывать краденые вещи, но все любили его, все дарили, все угощали и иногда дрались из-за любимого певца и сказочника.
В душные, летние дни жильцы давно зачумленного «Разгуляя» поневоле высыпали на улицу из своих затхлых каморок, и целые кучки усаживались в сумерки, после заката солнца, на большом заднем дворе; тогда-то вот всегда разнокалиберное, наполовину каторжное общество посылало за Ивашкой, угощало его, заставляло спеть или сказку сказать. Хворые и полуживые, едва волоча ноги, тоже вылезали из темного коридора домины и волоклись сюда отвести душу, позабыть на минуточку свою хворость.
И раза два или три случалось, что пока в синей мгле летней ночи Ивашка восторженным голосом описывал ворам и каторжникам Царевну-Красоту или волшебный, что краше солнца на небе, хвост благодетельницы Жар-Птицы, где-нибудь, среди какой-нибудь кучки в полумгле, усиливались стоны хворых слушателей. Когда же сказка кончалась и пестрый разномастный люд собирался на боковую по своим углам, на дворе оставался, протянувшись на земле, какой-нибудь разгуляевец, едва дотащившийся до двора и умерший под звуки голоса сказочника. Его оттаскивали в сторону, к забору, а утром он исчезал, увозимый в телеге на погост.
Быть может, во всей Москве не было другого места, другого дома, где бы смотрели на чуму и на ежедневных мертвецов так просто, как в «Разгуляе». Часто к вечеру иной каторжник или благодушный мещанин зазывал встречных в кабак:
– Пойдем, братцы, выпьем, я угощаю! Хоть бочку поставлю. Полста рублей жертвую.
Собиралась кучка, пила вволю, напивалась, и полузнакомый угощатель объяснял причину своего кутежа и затраты последнего гроша тем, что ему уже нездоровится. Не нынче завтра помрешь. Все равно пропадут деньги.
Всякий день в «Разгуляе» слышались такие разговоры:
– Сделай милость, голубчик, в предбудущий четверток отслужи по мне панихидку, поминаючи. Вот тебе на то две гривны.
– А что, плох, что ль?
– Плох. До среды дотяну, а дале – ни!
II
В самый разгар чумы, в ужасные августовские дни, если были в Москве невероятно несчастные люди, оставшиеся одинокими после большой семьи и без страха ожидавшие смерти, даже желавшие ее, то в те же ужасные дни были на Москве беспредельно счастливые люди.
Благодаря чуме, в одном огромном доме в Замоскворечье было одно существо настолько счастливое, что едва справлялось с своим счастьем, с своим разумом. Это была, конечно, красавица Павла.
Молодая вдова после грубого деспота мужа, которого она ненавидела и презирала, как бы начала новую жизнь, освещенную новым счастьем.
Молодой, красивый гвардейский офицер, дворянин и щеголь, Воротынский казался каким-то действительно высшим существом около ужасного воспоминания, около ужасной фигуры приказчика Барабина.
Через два или три дня после того, что ловкий Митя выбросил в соседний переулок ненавистного всем чумного мертвеца, Павла, гуляя по большому саду отцовского дома, чувствовала себя настолько счастливой, радостной, освобожденной, что нарочно ушла подальше в самую глубь сада пробыть несколько часов наедине с своим громадным, опьяняющим ее счастьем. И тут, будто чудом, появился около нее Матвей. Через секунду она была в его объятиях, и не испугалась, не удивилась… Все это похоже было на сказку.
«Да ведь это сказка и есть, – смутно думалось Павле, – чудная сказка из тех, что рассказывал Ивашка».
И она чувствовала только, что какая-то чарующая волна подхватывает ее и уносит далеко от всех ужасов, от всей скорби ее прошлых дней.
И в тот же день на одну секунду Павла была в домике, который нанял Матвей, чтобы видаться с ней.
Увидя полугнилой, покосившийся, дырявый домишко и найдя внутри великолепно отделанные две горницы в бархате и золоте, Павла была, конечно, не только взволнована, но и потрясена этой шуткой. Это уже было совсем так, как в одной сказке Ивашки. Иван-царевич находит в лесу избушку на курьих ножках, косую и полугнилую, входит в нее и находит в ней красавицу царевну и целый громадный, сияющий яхонтами и алмазами, дворец.
Матвей, конечно, знал, с кем имеет дело, знал, чем подействовать на такую женщину, как Павла. Действительно, желтый домишко пономаря, разлезшийся вкривь и вкось, имел самый отвратительный вид снаружи; внутри же две горницы, довольно просторные, были сплошь заняты и покрыты всякими чудесами, которых Павла, конечно, никогда нигде не видала. Чтобы видеть все это или устроить, надо было, конечно, видеть внутреннее устройство петергофского Монплезира или палаты крупных петербургских сановников. С этого дня Павла бывала в избушке всякий день под предлогом прогулок в большом саду.