Валентин Маслюков - Чет-нечет
Стряпчий Увар Хилков смотрел с вопросом.
– Кто? – спросил он.
– Дмитрий Подрез-Плещеев, изветчик, – отвечал пятидесятник из Подрезовой стражи, поднимая брошенный на пол бердыш.
– А! В тюрьму, в колодки, – распорядился сыщик.
– Нет! – воскликнул вдруг Подрез с горячностью, которую трудно было ожидать в избитом человеке. – Нет! – Не хотел он в дураках оставаться, не был он дурак по природе.
Повернувший было уходить, Увар Хилков остановился. Подьячие, что поднялись с мест, не садились; увидел Подрез и Федьку Посольского – захваченный сильным чувством, тот не сводил глаз. Наплевать было Подрезу на Федьку Посольского, на всех, кто слышит и видит.
– Передай стольнику Антону Тимофеевичу, – с дрожью проговорил Подрез, обращаясь к сыщику, – я откажусь от государева дела. Сдуру явил, спроста – спростовал. Не знаю измены за князем Василием Осиповичем. И колдовства не знаю, не было ничего, все это басни Афонькины – колдовство. Да и мне сказать нечего. Виноват я перед великим государем.
– Да не требуется ничего, умник! – послышался голос из воеводской комнаты, стольник Антон Грязной соизволил выглянуть. – На дыбе расскажешь, как ты там спростовал, – с усмешкой продолжал он. – Может, и еще чего вспомнишь.
ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ. ГДЕ СУШАТ КРЫЛЬЯ АНГЕЛЫ
Съезжая изба давно не знала такого усердия: подьячие собрались все, кроме двоих, что сидели в тюрьме, но и эти, последние, оставались тут же на месте, под рукой, в крайнем случае, под ногами. Обосновавшись в приказе, сыщики не замедлили выпустить воеводских советников и Шафрана с Губиным в том числе. Но, когда освобожденные, не смея пройти через мирские караулы, вернулись, стольник Антон Грязной велел всем спуститься в тюрьму и замкнул замок. Так что были эти люди в известной мере уже свободны, но оставались в заключении под условным, мнительным замком. Свобода и несвобода их – явления по существу своему все ж таки противоположные – сталкиваясь и сочетаясь между собой, приобретали такие затейливые очертания, что трудно было уже уловить в них остатки первоначального значения и смысла. То же происходило по городу и во всех делах. Собранные в избу строжайшим распоряжением сыщиков и воевод, подьячие ни черта не делали.
Витавший по улицам и площадям дух своевольства заразил приказную братию, не просто они бездельничали, но находили для своей лени и неисполнительности философические основания. Когда беспрерывно заседавшие сыщики и воеводы требовали какую справку, потревоженный в праздности среди праздного разговора подьячий многозначительно подмигивал своим праздным товарищам, зевал, наклоняясь над сундуком, и доносил бывало пренебрежительное выражение на лице до самого порога воеводской комнаты.
Федьку требовали два или три раза – сыщики занимались тюремным населением. Путаница и неразбериха по всем тюремным делам создавалась князем Василием, общего списка тюремных сидельцев никогда не существовало. Федька так и ответила сыщикам. А князь Василий вместо того, чтобы ее оборвать, начал оправдываться и путаться – сыщики смотрели неодобрительно. Но могло ли быть по-другому, если после отстранения князя Василия в тюрьме нашли всяких гулящих людей, оказавшихся там лишь по той причине, что они не давали князю Василию кабальной записи? Месяц, два, на худой конец, пять месяцев в колодках хватало, чтобы убедить вольнолюбивого скитальца в преимуществах холопского состояния. Сколько было мужчин, женщин и даже детей, которые вошли в тюрьму вольными, а вышли холопами, никто толком не знал. Так что насчет тюремного населения сыщики никак не могли свести концы с концами, хотя и не находили ничего необыкновенного в мелких проделках воеводы. Послали Сеньку Куприянова переписать тюрьму наново, он представил часа через полтора список. Елчигиных налицо не оказалось, их никто и не вспомнил. Зато записаны были Дмитрий Подрез-Плещеев и Афонька Мухосран.
Федька покинула приказ поздним вечером, но и тогда еще не могла бежать к Елчигиным, заскочила к себе в надежде дождаться Прохора. Брат тоже неизвестно где околачивался. Не явился ни тот, ни другой. Федька собрала еды, прихватила несколько сальных свечей, сунула за пояс пистолет и, нагрузившись, поспешила на двор Вешняка.
А стало уже темно, при ясных звездах и без луны. По городу постреливали. Эхом отдавался резкий сухой выстрел, по всем концам начиналась пальба и внезапно стихала до новой переклички пищалей и мушкетов. Едва ли это были столкновения, вернее всего (Федька имела возможность убедиться в справедливости такого предположения) московские стрельцы и мирские время от времени напоминали о себе – палили в воздух. Тенью обнаружились перед Федькой люди, пока она колебалась убраться с дороги или объясняться с неведомо чьим караулом, бахнул выстрел. В сиреневой вспышке она различила задранное вверх дуло, клякса тени распалась на отдельно стоящих людей, и снова черней прежнего сомкнулась мгла. Слышалось, как стрелок постукивает шомполом, перезаряжая пищаль. Краснели огоньки фитилей. Какую власть представляли эти люди, понять было затруднительно. Федька попятилась, свернула в проулок и там переждала, пока не миновали все, кто бы они там ни были.
Калитка снова валялась на земле, в окне теплел свет. Федька подняла тяжелый деревянный щит и возилась до тех пор, пока не нашла, чем припереть калитку. Никто ее не окликнул. Громада Елчигинского дома замлела в нежилой тишине. С дурным предчувствием вступила Федька на лестницу.
Двери стояли нараспашку. Но Антонида была здесь. Спокойствие ее при таких обстоятельствах следовало признать неестественным, но встревоженная Федька и тому обрадовалась, что мать Вешняка жива, здорова.
Выкладывая еду, Федька принялась бодренько тараторить и осеклась: в мерцающем свете фитиля, что плавал в грязной миске, она разглядела свои деньги, оставленные прошлый раз копейки. Не заметно было, чтобы Антонида к ним прикоснулась. На что они в таком случае вдвоем питались? Выходила ли Антонида за хлебом?
Женщина потянулась к пирогу и не уверенно глянула, будто не знала, отдаст ли Федька кусок. Худенькая, круглолицая, с темными дугами удивленных бровей, она казалась запуганным ребенком. И, как ребенок, молча схватила пирог, с голодной поспешностью стала есть, заслонившись от чужака плечом. Тянулась, брала, не поднимая глаза, и снова отворачивалась от Федьки; что не успевала отправить в рот, складывала на коленях. Про мужа не вспомнила.
Он лежал на лавке, вытянувшись. Когда Федька зажгла и поставила свечу, стало яснее, обозначилась запрокинутая голова. Пугающая это была неподвижность, без дыхания. Федька тронула руку…
Мертв.
Рука похолодела, похолодела давно.
За спиной застывшей Федьки вздыхала Антонида, она ела жадно, причавкивая и шмыгая носом. Сейчас только Федька сообразила, что женщина не произнесла до сих пор ни слова.
– Умер? – сказала Федька так, будто имелись сомнения и оставалась надежда. Странный то был вопрос, но совсем дико звучал бы любой ответ на него.
Антонида перестала жевать.
– Ты зачем это говоришь? – глухо промолвила она.
Федька приподняла застылую руку Степана, боязливо коснулась лба. Щеки запали, а закрытые веками глаза, отчетливо выпуклые, казались преувеличенно большими.
Постояв, Федька решилась обернуться.
– Молись, Антонида, бог облегчит твои страдания.
– Тише! – отвечала та, страдальчески сведя брови. – Тише! Ты мне мешаешь!
Прикрыв глаза, женщина слабо поморщилась. Казалось, она прислушивалась к досадливо ускользающим голосам. Должна была замереть и Федька, чувствуя, что самое легкое ее движение коробит что-то в тех невесомых сферах, где обитает Антонида. Лежала однако на Федьке тягостная обязанность вернуть женщину на землю.
– Степан умер, – мягко напомнила она.
С плаксивой раздражительностью Антонида скривилась.
– Это оттого, что воздух поднялся. – Неприятно ей было объяснять очевидное. – Сначала к потолку, в самый верх… – недовольное движение пясти. – Степан не умел без воздуха.
Антонида не нуждалась в Федькином внимании и говорила лишь потому, что начала говорить и слово цеплялось за слово: призрачный мир, в котором витала Антонида, оплетался словами.
– Столько грохоту, всякой дряни… – жаловалась она мимо Федьки. – Я слышала оттуда, как ты грохотал во дворе. Зачем столько шума? Я знала, что ты придешь. Когда придешь, почему придешь… Да и скучно на вас смотреть – из-за чего вы так беспокоитесь. Мне-то зачем? Я вас давно похоронила. – Она слабо махнула рукой. – Опять сюда возвращаться, да все заново? Еще раз? Зачем?.. – Антонида подняла глаза, тускло блестящие в желтом свете свечи. – Люди слепые, – сказала она, – право смешно. Всё тыкаются, тыкаются, толкают друг друга, а прямо-то ходить не умеют. Там видно, где я была, сразу все видно. Все одновременно. Все люди и суета их. Вот это вот их недоумение. Сверху-то видно… – Антонида сплетала руки. Она испытывала плаксивое раздражение, столкнувшись с необходимостью донести до туго соображающей Федьки простые истины, которые не нуждались ни в доказательствах, ни в объяснениях. – Мелко-мелко у вас тут все понапихано, мелко понапихано, – с болезненной гримасой она совала в воздухе пальцем, – очень много. А сверху видать. Кто жил, живет, кто будет жить – как на ладони. У вас тут такая теснота, невозможно подвинуться. Всё, что будет, оно уже есть и прошло. Все, ну… все несчастья, все счастья – всё уже было, состоялось, и от этого страшная теснота и неразбериха. Как вы живете? Все уж давно мертвы. Я ведь оттуда видела: и смерть, и рождение… Вся эта чепуха. А там… Там не бывает вот этого… – Мучительно сморщившись, покрутила рукой: – Прошло, будет – этого нет. Это у вас. Здесь. А там… Там – всегда. Каждый день – всегда… Так хорошо, так покойно… и привольно так, просторно… Душе там просторно, несуетливо. Понимаешь?.. А с вами остаться, в тесноте? От тесноты вы все время друг друга давите. Писк стоит, неприятно… От вас такой писк, неприятно смотреть, как вы давитесь. Противно. Гадко это все, этот писк, когда вас давят… Нет, что же я? Не вернусь. Сюда?.. Я ведь Там Его встретила, – продолжала горячечным шепотом Антонида, наклоняясь к Федьке. – Он обратил мне глаза в душу и показал, где у меня болит и отчего. Он сказал, чтобы Туда попасть, нужно пройти девять ступеней страдания, а я прошла только восемь. Но Он меня возьмет. Обещал… А сюда? Сюда вернуться? Зачем?