Суд - Ардаматский Василий Иванович
— Жалоб бывало достаточно, — усмехнулся Сараев. — Очень не любят люди строгих начальников.
— Подождите, Сараев… Читаю не сначала: «…последние годы перед назначением в Москву Сараев директорские летучки превратил в театр одного актера, где он в припадке самолюбования, при молчаливом восторге подхалимов, мешал с грязью уважаемых работников завода. Его несокрушимым убеждением было, что завод стал выполнять план только благодаря ему. А на самом деле просто стало лучше с поставкой сырья, усовершенствовалось оборудование, повысилось мастерство рабочего коллектива и ИТР. Но горе тебе, если ты выскажешь вслух эту мысль, ты станешь жалким героем на ближайшей оперативке, где он позволяет себе издеваться даже над тем, что ты заика, как это было со мной…»
— А, Харитоньев? Крупный склочник! — воскликнул Сараев. — Куда же это он писал, я раньше что-то сие не читал…
— Он писал это вашему бывшему министру, когда вы уже были назначены им в Москву заместителем начальника главка, и он хотел только одного — чтобы министр учел эти ваши черты.
— Что же это министр не отменил своего приказа?
— Это следовало спросить у министра, но он умер. Но не кажется ли вам, Сараев, что еще на заводе, почувствовав себя непререкаемым царьком, вы уже скользили по наклонной? А когда человек уже скользит, каждый толчок в спину становится опасным. Например, впечатление, какое произвел на вас обед у директора шведского автозавода, он мелюзга по сравнению с вашим служебным положением, а может позволить себе то, о чем вы и мечтать не можете. Вы на одном допросе рассказали, как у вас в результате этого впечатления возникли глобальные мысли о несправедливой оплате вашего труда… Я считаю, Сараев, эту историю в Швеции серьезной душевной раной, нанесенной вам его препохабством капитализмом. Скажете, нет?
— Можете думать что угодно, — еле слышно ответил он.
— Поймите одно, Сараев, — вам станет легче, когда вы сами разберетесь в том, что ваш нравственный распад начался с вашего эгоцентризма. От непререкаемости до вседозволенности — полшага…
Сейчас Сараеву понятно, чту имел в виду Раилев, но от того утра до сегодняшнего прошло почти шесть месяцев следствия, не менее ста разговоров со следователем, который никогда не сводил допрос только к установлению фактов, а всякий раз затевал с ним разговор то философский, то сугубо юридический, а то вдруг элементарно житейский. Некоторые разговоры со следователем, и этот в частности, Сараев помнил с необыкновенной ясностью и, может быть, даже с пониманием, которому он все же продолжал сопротивляться.
Однажды Раилев допрос начал с вопроса, как он предупредил, не протокольного характера:
— Скажите, Сараев, вы испытывали какую-нибудь… неловкость перед своей семьей?
— У меня в семье был патриархат, — торопливо, не то шутя, не то серьезно ответил Сараев, этот вопрос был ему очень неприятен, с момента ареста он все время старался не думать о том, как случившееся с ним отозвалось на его близких, что они, особенно дочери, думают о нем. Жалеют ли его? Осуждают ли?
— Страшно все-таки… — Раилев говорил негромко, смотрел в сторону, будто вслух размышлял. — Казалось бы, от вульгарного уголовника вас должна отличать прежде всего органическая связь с обществом, начиная с семьи. А у вас, оказалось, нет никаких связей. На вопрос о чувстве ответственности перед партией вы однажды ответили мне, что вы по положению и по возрасту уже переступили ту грань, когда следует ощущать школярскую ответственность перед партией за свои поступки. Согласитесь, Сараев, что это все тот же чудовищный эгоцентризм, уверенность в собственной вседозволенности…
— Как вам будет угодно, — еле слышно отозвался Сараев.
— Вы не имеете права обижаться! — вдруг вскипел Раилев. — Вы потеряли это право вместе с совестью!
— А вы, мне кажется, не имеете права показывать мне свой характер, — заметил Сараев.
— Извините великодушно… — Раилев помолчал. — Но мы с вами достаточно взрослые люди, и мне кажется, что вам не меньше, чем мне, хочется, а точнее сказать — следует разобраться в произошедшем.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})— Мое — мое, — глядя в сторону, угрюмо произнес Сараев.
— А закон-то нашего общества: ваше — это и мое. Знаете, ведущий ваше дело молодой следователь Владков жалуется мне, что для него главная трудность в том, что, допрашивая вас, он тоже не может понять, как вы докатились до такого, вы человек, который намного старше его и по возрасту и по стажу в партии.
Сараеву поначалу было очень трудно общаться с молодым Владковым, но позже он обнаружил, что перед ним он быстрей преодолевает в себе желание запираться, отрицать или сваливать что-нибудь на других. В этом молодом следователе, в его больших голубых глазах было что-то чистое, наивное, перед чем особенно трудно было хитрить и изворачиваться.
Сейчас Сараев уже не обижается и не спорит. Груз вины точно раздавил в нем самолюбие. Сейчас ему уже стыдно вспомнить, как он говорил Раилеву про патриархат в семье, говорил так, только чтобы избавиться от необходимости углубляться в это непереносимо тяжелое. Сейчас он все чаще думает о семье, о больной жене, которая всю свою жизнь пожертвовала на то, чтобы вырастить дочерей, а он последнее время ее иначе как клушей не называл и находил счастье в обществе молодой женщины. Боже мой, разве можно было называть счастьем то, что было у него с ней?
Недавно ему передали с воли записку от старшей дочери — всего две строки: «Отец, ты, надеюсь, понимаешь, как нам всем тяжело. Лиля». И все. И это, наверно, мать заставила написать — дочь у него самолюбива до крайности, трудно даже подумать, как она переживает отцовский позор…
Нет, все-таки это и страшно, и удивительно, как все в его жизни вдруг обрушилось. Ведь совсем еще недавно и даже когда он был уже директором завода, он же любил музыку, ходил с женой на концерты, не пропускал ни одной новой кинокартины, много читал, увлекался игрой в шахматы, мог ночь просидеть с каким-нибудь приятелем за шахматным столиком. Выпивку не любил, в воскресный день бывал счастлив дома, среди близких. А главное — работа, которая всегда была для него не обязанность, а целый мир, полный интересных возможностей и открытий. И вдруг все это словно ушло в затемнение, а потом постепенно из мути стала проявляться какая-то совершенно другая жизнь, новые ее ощущения, другие интересы и радости.
Когда Сараев узнал, что следователь Раилев умер, его это буквально потрясло. Нет, нет, он не мог любить следователя, но, как это ни парадоксально, Раилев стал для него близким человеком. Сараев не мог не увидеть, не ощутить, что Раилев, допрашивая его, видел в нем человека, который сам обрек себя на несчастье. И даже когда Раилев был с ним резок и беспощаден, Сараев научился понимать его резкость и оправдывать ее. В последний свой рабочий день Раилев зашел на несколько минут в кабинет, где Владков допрашивал Сараева. Прервав допрос, спросил у него:
— Какие-нибудь жалобы, претензии есть?
— Никаких.
— К себе-то у вас претензии должны быть.
Сараев невольно рассмеялся:
— К этому человеку претензий не счесть.
И вдруг Раилев сказал совершенно серьезно:
— Если бы вы знали, Сараев, как мне жаль, что с вами все это случилось. Все в вашей судьбе против того, что случилось. И знаете, в чем дело? На каком-то этапе своей жизни вы не сумели увидеть самого себя, вернее, вы стали видеть себя не точно, вы показались себе крупнее, умнее и всесильнее, чем это было на самом деле. Самоуверенность, самовлюбленность и вседозволенность — родные сестры. Мы с вами об этом говорили…
Всю ночь Сараев не мог заснуть, думал об этом…
А в понедельник утром его привели на допрос, и он сразу почувствовал — что-то случилось. Глаза у Владкова были припухшие, и он так нервничал, что вдруг словно забывал о допросе и молча смотрел куда-то вдаль воспаленными глазами.
— Что-нибудь случилось? — тихо спросил Сараев.
— Умер Раилев… сердце, — также тихо ответил Владков, и после этого в кабинете долго-долго царило молчание…