Владислав Бахревский - Смута
В башне замерли.
– Попал, – сказал седоусый жолнер. – Да еще как попал!
– Теперь тебя расстреляют! – крикнул брату Иосиф.
Адам заплакал от боли в плече, от безнадежности содеянного. Его поставили на ноги.
– На расстрел? – спросил Адам.
Жолнеры, смеясь, подвели мальчика к бойнице. Возле колодца лежал человек. Неподвижно. Мертвый.
И тут зазвонил колокол.
Мгновение – все жолнеры у бойниц. Еще мгновение – залп. Башня раскололась, как стеклянная. И еще был залп, и еще, еще, еще… Густо пахло порохом. Башня снова стала каменная, и перепонки в ушах уже не разрывались от боли, а только вздрагивали.
Адам сидел на полу и, слушая залпы, ждал своей участи.
Пальба умолкла.
– Нагнали страха на Москву! – сказал пан Трусковский.
– Порох и свинец зазря потратили, – пробурчал седоусый жолнер.
Об Адаме, о его проступке никто уже не вспоминал.
Улуча мгновение, мальчик прошел мимо бойницы и увидел – человек, в которого он выстрелил, лежит на том же месте, у колодца, набитого русскими бабами.
Ночью москали ударили разом на все башни Белого города. Пан Трусковский бежал от Никитских ворот до Кремля, унося на себе раненого Иосифа. Русские захватили башни Чертольских ворот, Арбатских, Водных.
Еще через день воины Ляпунова освободили Девичий монастырь.
– Эй! – кричали ополченцы кремлевским сидельцам. – Где же ваш литовский канцлер? Видать, Литва вся вышла, одна Кишка осталась! У Ходкевича сила – ого какая! – пятьсот сабель!
Пан Кишка был ротмистром в отряде литовского гетмана Ходкевича. Выходило, что москали знают о польском войске больше, чем знали о нем в Кремле.
17Патриарху Гермогену вернули его келейника. Вдвоем молились о спасении Отечества.
– Велик грех измены помазаннику Божию, – говорил Гермоген Исавру. – Предала Москва плохенького царя Шуйского, и царство погибло. Но Господь услышит, Господь простит. Близок час, когда слезы раскаяния окропят расчлененное тело России, и те слезы будут как живая вода, соединят разрубленное, оживят мертвое. Наши тюремщики держатся в Кремле из последних сил. Близок час, Исавр!
Келейник усомнился:
– Три месяца стоят многие тысячи под стенами не Москвы – Китай-города, Кремля, а ничего с поляками поделать не могут. Подкопов под стены не ведут, лестниц к стенам не ставят.
– Какое сегодня число? – прервал патриарх причитания Исавра.
– Восемнадцатое июня, мучеников Леонтия, Ипатия и Феодула. Боголюбской иконы Божией Матери.
– Боголюбово, слышал я, место раменное, – вздохнул Гермоген. – Даровал бы Господь свободу, обошли бы мы с тобою, Исавр, все русские обители, подивились бы красоте родной земли. Нет угоднее дела, чем зреть и хвалить землю пращуров.
– Владыко святый! Помоги, вот силюсь вспомнить образ Боголюбской, а перед глазами – пусто.
– Лепая икона, – сказал Гермоген. – Богоматерь написана во весь рост, в правой руке у нее свиток, левая раскрыта ко Иисусу Христу, что в небеси на облаке. А на земле коленопреклоненный князь Андрей и храм, а может быть, и два храма…
– Владыко, смилуйся! Просвети, как явилась святая и чудотворная…
– Князь Андрей шел из Киева во Владимирскую землю, переселялся. Вез он икону «Умиление», писанную евангелистом Лукой, ту, что рядом с нами ныне, в Успенском соборе, и зовется Владимирской.
Келейник при имени иконы пал на колени, отбил три поклона.
– Лошади, везшие киот с чудотворной, – продолжал Гермоген, – в том месте, где теперь Боголюбово, встали как вкопанные. И было князю видение в том самом месте, в шатре. Сие видение князь Андрей повелел запечатлеть на иконе, а себя нарек Боголюбским.
– Почитать бы акафист чудотворной, – сказал Исавр.
– Утешим себя чтением Псалтыри. Где откроешь, там и читай.
И открыл Исавр Псалтырь на странице, где сказано: «В бедствии ты призвал Меня, и Я избавил тебя; из среды грома Я услышал тебя; при водах Меривы испытал тебя. Слушай, народ Мой, и я буду свидетельствовать тебе; Израиль! О, если бы ты послушал Меня!»
– «О, если бы ты послушал Меня!» – повторил Гермоген и заплакал.
Но тут загремели засовы, и слезы, как от сильного ветра, в мгновение высохли на лице патриарха.
Пришел Михаил Глебыч Салтыков.
Встал у порога на колени.
– Видишь, я чту в тебе моего патриарха!
Гермоген молчал, ожидая каверзы от изменника. Салтыков поднялся с колен, сел на скамью против святейшего, глядел одним своим глазом в самое лицо.
– Плохо ты молишься, великий пастырь. Задуматься пора. Чем горячее твои молитвы, тем меньше на Руси благодати.
– Правду говоришь, – согласился Гермоген.
– Молишься не о том. Господь желает на Московском царстве Сигизмунда, а ты своими молитвами перечишь высшей воле.
– Ты пришел, чтобы это сказать?
– Я пришел сказать тебе, упрямец, – Смоленск пал. Воеводу Шеина на дыбу поднимали, увезли в Литву. Будет за упрямство гнить в литовской тюрьме.
– Всю Русь в тюрьму не посадишь.
– Ты за всю Русь молчи. В тюрьмах дураки сидят. Умные умным в ножки поклонятся и будут жить припеваючи. Гермоген сидел опустив голову, но теперь он посмотрел на Салтыкова.
– Что же ты ко мне ходишь, к дураку? Кто тебя ко мне водит? Уж не совесть ли твоя, а, Михаил Глебыч?
– Скоро все тебя забудут, упрямец. Мы открыли мудрого пастыря в Арсении-греке, архиепископе архангельском.
– Архиепископе? Архангельском? – удивился Гермоген. – Оттого архангельском, что служит в кремлевском Архангельском соборе? А кто его в архи-то возводил?
– Да уж нашлось кому… Ты все же подумай, святейший! – Салтыков встал, широко, по-хозяйски прошелся по келии. – Дело ли патриарха из-за упрямства взаперти сидеть? У короля войско теперь свободно, завтра уже придет под Москву. Подумай, крепко подумай! Сегодня ты еще нужен нам, боярам, но завтра – нет. Твои духовные овцы – русское племя ничтожное – овцы и есть. С такими тысячами под самый Кремль подступились, а взять ни ума нет, ни умения, ни хотения. Знают, что ты в темнице, но не торопятся вызволить.
– Оставь нас, – сказал Гермоген, – нам с Исавром на молитву пора.
– Бога ради, не проси за Московское царство, чтоб еще хуже не было! О себе молись.
– Сначала моя молитва о тебе будет, Михаил Глебович.
Двух недель не минуло, снова пришел Салтыков в скорбную келью Гермогена. Белизной лица и белизной седин сравнялся. Погасший человек.
– Радуйся, – сказал патриарху. – Бог меня покарал.
Гермоген перекрестил боярина.
– Ничья беда христианину радостью быть не может.
Михаил Глебыч припал головою к плечу святейшего, плакал беззвучно, неутешно. Гермоген усадил старика на свою скамью, дал воды.
– Моего Ивана в Новгороде на кол посадили, – сказал и окаменел.
– Утешься пророчеством Исайи, Михаил Глебыч: «Оживут мертвецы Твои, восстанут мертвые тела! Воспряните и торжествуйте, поверженные в прахе: ибо роса Твоя – роса растений, и земля извергнет мертвецов».
– Я сегодня первый раз заплакал, – сказал Салтыков. – Ты говори, говори. Выговорись. Выплещи камень боли словами.
– Иван против короля пошел, – смиренно исполнил приказ святейшего боярин, – с новгородцами соединился. Но ему не поверили. – Посмотрел на Гермогена оком, ясным и чистым, как око ребенка. – На кол водрузили! Чтоб не сразу вон из жизни, чтоб жизнь волком выла, чтоб смерть желанной была… из-за меня… Пособоруй меня, святейший, ибо половина меня мертва, как мертв и темен мой вытекший глаз.
Схватил патриарха за руку.
– Знай! Я от своего не отступлюсь. Я тебе враг, и с твоим Ляпуновым у нас дороги никогда не сойдутся… Пособоруй!
18Война между ополчением и поляками шла ружейная. Кремлевский наряд онемел из-за скудных запасов пороха. Пушки Ляпунова не смели сыпать ядра на отеческие святыни. Справа от Фроловских (Спасских) ворот Воскресенский монастырь с храмом Воскресения, где погребены великие княгини и царицы. Монастырь женский, поставлен женой Дмитрия Донского, преподобной Евфросиньей. За Воскресенским, через стену – Чудов монастырь, напротив Кирилловское и Крутицкое подворья с храмами. За подворьями, ближе к Ивану Великому, – огромный двор князя Мстиславского с тремя церквами. Посреди Кремля Иван Великий, храм Рождества, собор Михаила Архангела, где погребены государи, храм Благовещения, патриарший двор, соборный храм Успения, царский дворец, дворы Федора Ивановича Шереметева, Бельского, Клешнина, пять дворов Годуновых, и все со святыми церквами, с часовнями.
Пушки Ляпунова молчали, но он сам был как бомба, готовая взорваться от хитростей и двурушничества сотоварищей своих бояр, Дмитрия Тимофеевича Трубецкого да Ивана Мартыновича Заруцкого. Боярство у обоих липовое, сказанное Вором, но, однако ж, бояре! Сам Прокопий Петрович был думным дворянином, грамоту получил от Шуйского, падения которого желал, добивался и добился.
Выходит, для самого себя.