Эли Визель - Легенды нашего времени
Так как же? Виновен или не виновен?
А если бы все можно было переделать? Что такое вы сегодня по сравнению с тем, чем вы были тогда? Расскажите нам о своем раскаянии, о том, как вы искупаете свою вину. Что вы говорите жене, когда она делится с вами своей гордостью и рассуждает о будущем ваших детей? Что вы видите в глазах прохожего, который говорит вам доброе утро, добрый вечер, и шалом, что означает: мир тебе?
— Ну? — кричит шофер. — Сколько раз я должен повторять, что мы приехали?
Он видит нас в своем зеркале и кричит еще громче. Наше бездействие выводит его из себя. Он поворачивается на сиденьи и кричит во все горло:
— Да вы что, глухие? Иврита не понимаете?
Мой пленник делает вид, что не понимает никакого языка. Он спит и видит сны, он там, в другом времени, на другой конечной остановке. Он ждет, чтобы я сделал первый шаг, разорвал проклятый заколдованный круг, отделяющий нас от прочих людей. И, как когда-то, он подчинится и пойдет за хозяином.
Шофер уже рассердился не на шутку. Эти двое, что молчат и стоят, как привидения, собрались, видно, ночевать в его автобусе? Они думают, что это гостиница? Он встает, бормоча: ну, я вам покажу, я вам покажу! Он идет к нам и взгляд его не предвещает ничего хорошего. Мой пленник ждет не шевелясь, ему все равно, что с ним будет. Я касаюсь его локтя:
— Давайте выйдем!
Он машинально подчиняется. На тротуаре он послушно замирает, ожидая меня. Мог бы кинуться в один из темных переулков, ведущих к морю. Но нет. У него нет своей воли. Не хочет он перетряхивать порядок вещей, не хочет думать о неясном будущем. Никакой инициативы! В лагере это золотое правило.
Автобус отъезжает. Мы одни. Мне больше нечего ему сказать. Меня мучит чувство неловкости, словно я сделал глупость. И я уже робею. Слабым голосом я спрашиваю:
— Вы действительно меня не помните?
В темноте я не вижу его лица. Не узнаю его больше. Меня душит сомнение: а вдруг это не он?
— Нет, — говорит он наконец. — Я вас не помню.
Я уже и голоса его не узнаю. Тот голос был хриплый, резкий. Теперь он стал более человеческим.
— Но себя-то вы помните? Вы помните, кем вы были?
— Это касается только меня.
— Нет. Это касается и меня тоже.
Я знаю, что надо кончать, но как? Если он начнет скулить, оправдываться, просить прощенья, я позову полицию. И если он будет все отрицать — тоже. Что же он должен сказать, чтобы я его отпустил? Не знаю. Сам должен знать.
Он выпрямляется. Я догадываюсь, что его глаза опять стали холодными и жесткими. Теперь, наконец, он заговорит. Защищаясь, он наконец прольет свет на тайну, к которой мы навечно прикованы. Он заговорит, не шевеля губами, я уверен. Но нет: он кричит. Да нет: вопит! Внезапно, словно с цепи сорвался. Он вопит ругательства, оскорбления, он поносит меня. Не на иврите, — по-немецки! Мы уже не в Израиле больше, мы там, в мире ненависти, где-то в Германии. Он опять староста барака, который, заложив руки за спину, «советует» одному из своих рабов, чтоб валил отсюда, да как можно скорее, а то пожалеет, что родился на свет. Он грозит избить меня, переломать мне все кости, заставить жрать пыль, а если он это сделает? Никто не придет мне на помощь: в лагере прав тот, кто сильнее и грубее. Будет бить меня сапогами, забьет насмерть? И тогда я навсегда унесу его тайну. Значит, можно умереть в Освенциме после Освенцима?
Староста кричит, как когда-то, но я не слышу его слов. Голос его оглушает меня, меня качает, я тону. Нет, я уже не боюсь умереть и даже не боюсь убивать. Дело в другом, и это будет похуже: я вдруг понимаю, что бессилен, что потерпел поражение. Я уже знаю, что отпущу его, но не знаю — смелость это или трусость. Никогда не пойму, как я себя вел с палачом: как судья или как жертва. Одну только уверенность вынесу я из всего: человек, который решил помериться силами с реальностью зла, всегда выйдет из этого поединка побежденным и униженным. Да если я когда-нибудь самого Ангела смерти встречу на своем пути, я не убью его и не стану пытать: напротив, я буду разговаривать с ним вежливо, гуманно, как можно более гуманно, чтобы понять его, угадать болезнь, разве что только не заразиться ею.
Староста продолжает выкрикивать непристойности и угрозы, но я не слушаю его. Я всматриваюсь в него последний раз, хотя в темноте и не могу разглядеть его черт. Потом засовываю руки в карманы и ухожу; сначала я иду медленно, потом ускоряю шаг, почти бегу. А вдруг он пошел за мной?
Он позволил мне уйти. Он даровал мне свободу.
БАРБАРА
Хотел бы я рассказать вам историю женщины по имени Барбара, только я сам ее не знаю. Она не захотела рассказать ее мне: не потому, что я бы ее осудил, но потому, что сохранил бы об этом воспоминание. Она ее знать не хотела, она старалась изгладить ее из памяти людей, рискуя потерять собственную память. Она говорила: «Эти дураки мужчины думают, что покупают мое тело. А я им продаю свою память».
Как и у всех, прошлое ее состояло из слов, а будущее — из образов. Как и у всех, у нее была история, которую она не любила, которую она делила с бесчисленными незнакомцами; у всех у них были одинаково угрюмые лица, одинаково вульгарные движения и они сменяли друг друга, никогда не исчезая совсем, как в череде зеркал бесконечно повторяется один и тот же незнакомый силуэт. Эту свою историю она то рубила на части, то приукрашивала, то вываливала в грязи, то облепляла мишурной ложью. А что можно было сделать? Только исказить эту историю так, чтобы она стала неузнаваемой!
Вот потом, когда из нее выпустят всю кровь до капли, — тут-то она, Барбара, раздобудет себе настоящую историю, собственную, ничем не запятнанную, неповторимую, которая с ней начинается и с ней же кончается и которой сам Господь Бог еще не знает. Историю, которую эти дураки мужчины не узнают никогда.
В то время я был еще так молод, что инстинктивно прибавлял шагу, когда мне случалось забрести в душные, плохо освещенные переулки, где беспокойные ночные создания, прислонясь к стене, вечно ожидали друга или врага, каждый раз другого. Казалось, прижимаясь к стене, они страхуют себя от удара в спину.
Я сходил с тротуара на мостовую, я их избегал. Они внушали мне смутный страх. Всякий раз, когда одна из них негромко обращалась ко мне, вперяя в мои глаза сладострастный взор, я опускал голову и краснел. «Нет, спасибо», — бормотал я, сознавая, что грешу, потому что должен был бы ответить: «Да, спасибо».
В Библии слово кдоша означает святая, а кдеша — проститутка: у обоих слов один корень. Я усматривал в этом некую тайну, которая занимала мое воображение. Но мне не хватало смелости, да и денег. Я сопротивлялся соблазну и упрекал себя за это.
Однако в эту ночь все было по-другому. Сон не шел; я встал и отправился бродить по набережным Сены. Меня грызла тоска. Уже несколько недель я не жил, а погружался все глубже в бездействие и печаль. Читать надоело, друзья только раздражали. Целыми днями я бесцельно бродил в заколдованном одиночестве, происхождения которого не понимал. Что-то стояло между мной и жизнью, я видел, как она отдаляется, и не мог даже руки поднять, чтобы подтащить ее обратно: я позволял ей уходить. И пропасть, к краю которой я приближался, тоже казалась мне чуждой. В то время было в моде слово «абсурд».
Долго я ходил в ту ночь, пока наконец не попал в маленький скверик на улице Сен-Дени, у Рынка. Полночь уже миновала. Теплый ветер обдувал деревья. Четыре девушки ходили по тротуару. Они то сходились и отпускали шуточки или держали совет, то рассыпались и снова расхаживали, покачивая бедрами, стреляя глазами. Для привлечения клиентов у них был разработан очень эффективный и не раз оправдывавший себя стратегический план. Это было похоже на фронтовой патруль, задача которого — завязать контакт с врагом.
Откуда-то возник мужчина, остановился около одной из них, сказал несколько слов, потом покачал головой, ушел и скрылся за углом. Это был последний клиент. Ночь проходила, город засыпал. «Что за жизнь!» — вздохнула одна из четырех.
Так прошло более часа, пока, наконец, они меня заметили. Осуществляя маневр по окружению противника, они подошли со всех четырех сторон.
— Пошли, дружок? — спросила одна рыжая.
Я долго ее разглядывал, думая о другом, прежде чем сам услышал свои слова:
— Нет, не сегодня.
— А почему не сегодня? — воскликнула ее подруга, низенькая и полная.
— Я хочу остаться здесь.
— А, понятно, этот шалопай любит смотреть! — сказала третья.
Все так и покатились со смеху, я промолчал. Смех у них был непристойный. Их рты раскрывались, как расползающиеся трещины на обветшалых домах этого квартала. Убежать? Нет, не сейчас. Их насмешки меня не трогали; я был не здесь, я был нигде.
— Может, ты кого поджидаешь? — задорно спросила рыжая.