Владислав Бахревский - Сполошный колокол
Они удалились, а Донат стал натягивать кафтан. Прежде всего прощупал пояс: деньги были на месте.
«А все-таки в порядочном доме одежды гостя не трясут», — подумал про себя Донат, неловко усаживаясь за стол.
Пани поставила перед собой три серебряных кубка и наполнила их вином.
— Мой брат, — сказала она, обращаясь к Донату, — уезжая, просил дать своему другу приют под этой жалкой кровлей. Я счастлива исполнить просьбу брата.
— Спасибо вашему брату! — воскликнул Донат, вскакивая. — Он спас меня. Он бесстрашен и благороден. Его кров для меня свят. Скажите ваше имя, пани, чтобы я мог весь век молить за вас Господа Бога… Еще вчера я был бездомен, я чувствовал себя на своей родине чужеземцем, а теперь я вижу — во Пскове живут прекрасные люди.
И Донат покосился на мрачно восседавшего за столом пана. Неодобрительно подумал о себе: «Понесло — не остановишь. Чего это я?» И знал, что лжет. Чего? А пани? Черные печальные глаза под золотыми веселыми кудрями. Матовая кожа. Черные брови. Так бы и смотрел, да боязно — стыд сожжет твои же щеки.
— Рыцари, я зову вас поднять кубки за счастье и благополучие, — сказала пани, ласково улыбаясь.
Донат тоже заулыбался, но тут пан вперил в него желтые совиные глаза.
«К черту!» — сказал себе Донат и встал.
— Я не могу сидеть с паном за одним столом, — выпалил и сразу же смягчился: — Не смогу до тех пор, пока пан не соизволит объяснить свое странное поведение.
Пани слегка зарумянилась, а у пана презрительно искривились губы. Ответил без промедления:
— Дорогой друг, я охраняю пани. Ради ее безопасности я должен знать о человеке, ступившем под ее кров, больше, чем он сам знает о себе. Одежда, друг мой, всегда откровеннее своих хозяев… Давай забудем об этом! А вот дерешься ты сердито. Правда, одного желания убить врага мало, это нужно уметь! Но коль ты друг дома, то я научу тебя всем секретам великой польской сабли… Выпьем!
Донат не знал, что отвечать, что думать. Но в нем уже горело желание блистать в поединках. Припал к кубку, глотнул.
— До дна! — крикнул пан, накручивая на палец свой длинный ус.
Донат выпил до дна, и наконец ему стало легче.
— Мой рыцарь, как ты попал в Швецию? — спросила пани.
— Я там родился. Я из тех, кто нынешней осенью перешел границу.
— Значит, ты владеешь шведским языком?
— И шведским, и немецким, и…
И тут Донату подумалось вдруг, что ему, пожалуй, нужно скрыть в этом доме знание польского.
— И? — спросила пани.
Донат улыбнулся:
— Я расхвастался. Я хотел сказать, что умею говорить по-татарски, а на самом деле знаю не больше двух сотен слов.
— Ты знаешь шведский, немецкий, русский, слегка татарский и не знаешь польского?
— Увы!
— Если у рыцаря выдастся свободный часок, я готова заняться с ним польским…
И по-польски пригласила приступить к еде.
Донат смотрел на пани вопросительно.
— Считайте, что это урок первый… Подкрепитесь, рыцарь.
— Пани, ты представь нас друг другу, — сказал пан опять-таки по-польски.
Пани всплеснула руками:
— Я ужасная хозяйка! Я забыла вас познакомить… Это молодой стрелец Донат Емельянов… Правильно? Мне так представил тебя мой брат.
Донат кивнул.
— А это пан Гулыга. Мой соотечественник. Мой телохранитель. Мой добрый гений. Великий Иеремия Вишневецкий говорил о нем: во всем войске Речи Посполитой нет рыцаря, равного пану Гулыге в искусстве владения саблей.
— Все это правда! Но давняя. — Пан Гулыга печально и картинно поник головой. И вдруг он распрямился, глаза блеснули, мол, есть еще порох в пороховницах. — За дружбу!
Молодецки осушил кубок.
— Пани, — вновь осмелился спросить Донат, — ты так и не ответила на мой вопрос. Как же зовут тебя?
— Мне нравится, чтоб меня называли Пани, я вспоминаю, что я полячка. Меня зовут Пани!
— Пани? — Донат вскочил, кубок над головой, в глазах восторг. — За Пани!
Окольничий Собакин
К воеводе в думную комнату вбежал дьяк:
— Пришли!
Никифор Сергеевич знал, кто пришел, знал, но брови его поднялись в изумлении от дерзости дьяка. Вбежал, не поклонился, не перекрестился, чина не блюдя, ляпнул свое: «Пришли!» — и бороденкой трясет от страха.
— Выйди, дьяк! Войди, как положено, — сказал Никифор Сергеевич и ткнулся круглым, как репка, носиком своим в ученую, поганого латинского письма книгу.
Дьяк оторопел, и не только бороденка — голова на его плечах закачалась туда-сюда, будто ее успели уже отделить от хорошей, гладкой, как свиной окорок, шеи.
— Никифор Сергеевич, так вить они пришли! — взвизгнул дьяк, но от голоса своего же, противного, высокого, опамятовался, выскочил за дверь и, не успев притворить, распахнул ее.
Стоя на пороге, вместо крестного знамения махнул на себя рукой и выпалил, будто скорописи писал:
— Господин оклыч Никфр Серч! Пришли!
— Что ты бормочешь? — поднял глаза от книги окольничий. — А ну-ка, войди еще разок да объясни толком спешку свою.
Непонятное упрямое спокойствие воеводино надломило дьяка. Шаркая ногами, он вышел за дверь, тяжело ее затворил за собою. Потом несколько раз дергал с той стороны за ручку и, обессилев, не мог отворить. Отворил-таки, пал на колени и застонал:
— Смилуйся, боярин! Воевода наш Никифор Сергеевич, смилуйся, не погуби! Пришли!
— Кто? — спросил Никифор Сергеевич, встал, вышел из-за стола и приказал: — Я стою, встань и ты.
Дьяк поднялся.
— Кто пришел?
— Псковичи, боярин! Толпой! Меня на крыльце за грудки взяли. Спасибо Донату-стрельцу новоприборному: отбил и согнал с крыльца воров.
— Зачем же пришли горожане?
— Смилуйся, боярин, с устным челобитьем к тебе. Говорят, чтоб ты задержал отдачу хлеба в Свейскую землю. Им, псковичам, говорят, хлеба купить негде. Говорят, волен Бог да государь. Говорят, станем-де все у житниц сами, хотя-де велит государь всех их перевешать. А в Свейскую землю, говорят, хлеба из государевых житниц им не давывать.
— Не давывать? — Никифор Сергеевич сощурил глаза. — Говоришь, новоприборный стрелец толпу-то с крыльца прогнал, тебя отбивая?
— Прогнал!
— Так пусть же старые стрельцы гонят весь сброд за ворота.
Дьяк взмахнул, как ворон, руками и вновь грохнулся на колени:
— Боярин, родненький, Никифор Сергеевич! Нельзя гнать! То вить псковичи перед крыльцом твоим!
Поднял молитвенно глаза на воеводу, а воевода в книгу свою, как филин, пялится. Заледенело сердце у дьяка Ивана Харитоныча.
Читаешь, миленький? Читай. Авось зачитаешься. Вышел дьяк к толпе и сказал ей вежливо:
— Воевода, окольничий Никифор Сергеевич Собакин, челобитья вашего не примет.
Фамилию воеводы выкрикнул дьяк по-особенному: глядишь, услышат, глядишь, поверят — дьяк службу служит, а душа его к службе этой не лежит. Собакин — он и есть Собакин.
Максим Яга зазвал Доната в питейное заведение, но пить хмельного не стал и Донату не велел. Сказал он ему слова престранные:
— Видал я тебя сегодня в деле. Не испугался многих — хвалю. Они тебя, молодого петушка, испугались. Нет ничего для стрельца дороже, чем верная служба царю. За службу, за верность — хвала тебе. Но мы ведь тоже, Донат, не пугливые. Кабы шли чужие, а то вить свои шли, суседи и родичи… Ныне дело, Донат, особое, дело псковское. Ты человек пришлый, жизни нашей не разумеешь, а потому мой тебе стариковский совет: заболей-ка денечка на три и на Троицкий двор носа не кажи!
Опустил Донат голову:
— Доброе ли ты дело, Максим Яга, учинить собираешься?
— Доброе! — ответил твердо старый стрелец.
У Доната глаза заблестели, руки к сердцу прижал:
— Я бы послушал тебя, Максим, только клятву переступить не могу. А клятву свою я отцу, царство ему небесное, еще в детстве дал: служить тому верно и до конца, у кого на службе. А пошел я, Максим, на службу к московскому царю, а начальником надо мною окольничий.
Тряхнул седой головой старый стрелец:
— Хорошо сказал. Делай, Донат, как знаешь. Только на рожон не лезь. Быть во Пскове великой смуте. Боюсь за тебя, а ты мне люб.
И они разошлись.
И побежал Донат к полячке своей.
Дом пани
Донат подходил к дому, насвистывая песенку.
А что? Один на толпу вышел, и толпа отступила. На крыльцо воеводское лезли скопом, злы, того и гляди, разорвут. Хоть и говорит Максим Яга, что стрельцы его не из пугливых, перед своими, мол, попятились, суседей бить жалко, а у смелых-то лица будто снежком прихватило… Тут и вышел Донат на толпу с топориком — щенята, кубарем с крыльца. Пятки будто маслом мазаны.
Вкусил человек власти! Видел своими глазами глаза многих, и в тех глазах ничего не осталось, кроме страха. Перед ним.