Леонид Бородин - Царица смуты
Заруцкий не просто входит в гостиную, он является в блеске одежд парадных и при сабле в золоченых ножнах, подаренной ему Сигизмундом под Смоленском за верность Речи Посполитой, которую не успел и доказать толком. Вороньи зрачки его сверкают черным огнем — чем не царственность! Царь Василий Шуйский рядом жалок был бы…
— Любишь ты, боярин, не ко времени являться. Сказывай.
Голосом зычен и высокомерен, на Олуфьева глядит, прищурясь недобро, но при том нет в свите Марины другого человека, к которому Заруцкий вышел бы по зову, другой кто и не посмел бы…
— Худые вести имею, Иван Мартыныч. Терек отложился. Хохлов войско готовит на Астрахань, может, уже идет. Из верных рук получил вести сии.
Заруцкий глаза до полу опускает, голову наклонил, рука подрагивает на рукояти сабли. Идет к столу, к тому, что под алым сукном у стены безоконной, садится на стол, скатерть скомкав, Олуфьеву указывает жестом на кресло, что у другого стола. На расстоянии говорить хочет. Но Олуфьев и без того удивлен, ярости ждал от атамана, брани и проклятий, отчаяния его боялся. Воистину не скучно с атаманом Заруцким!
— Мне, боярин, о том еще с масленицы ведомо. Или ты думаешь, моих людей при Хохлове нет? В марте еще учуял недоброе, послал атамана Черного с людьми на Терек, чтоб Головина повязали и ко мне доставили. Людей же моих побили головинские стрельцы. Черный успел три сотни казаков терских увести от Головина, их юртовские татары перехватили и по сей день держат где-то в степи, знаю только, что Черного конями порвали. Вот так-то, боярин. Царице про то уже пора знать, да не решусь… Однако ж надо… Ты у ней, как понимаю, в сердечном доверии, вот на тебя и свалю ношу сию. Не сегодня токмо. Сегодня день вестей добрых. Про Иштарека слышал? А из Казани человек мой дослал, что Одоевский все лето на месте стоять намерен, боится меня пузач. Под Воронежем, когда б черкасы не дрогнули, быть ему в позоре. Сейчас главная сила его — стрельцы приказа Пальчикова да Вельяминова, конницы же совсем мало, против донцов моих да Иштарека где им!
Олуфьев сконфужен, растерян, даже уязвлен недооценкой Заруцкого, оттого-то, наверное, спешит возразить:
— Не будет Одоевский все лето стоять, Москва не даст. Хохлов двинется, и Одоевский выступит. Не иначе как в мае осаду ждать.
Но Заруцкий на спор не идет и тем словно дразнит.
— Что будет делать Одоевский — то дело второе, боярин. К концу мая мы будем в Самаре. Знаю, талдычишь царице, что смуте конец….
Слезает со стола, почти сдергивая скатерть, подходит к Олуфьеву, садится рядом, взглядом вперивается.
— А что есть смута? Слово сие Ермоген крикливый придумал, а Дионисий Троицкий подхватил. По их речам да писаниям судить ежели, то народец наш православный от Бога и царей московских отпал, воровству предался да измене, и оттого-де все беды на Руси. А вот и брешут пастыри! То Годунов у законного наследника трон уворовал, а вы, бояре да знать прочая, воровству добро дали по выгоде своей и корысти. А черный люд — он под ярмом, ему понимания не дано, что есть правда. Иное дело мы, казаки. Мы за правду и встали…
— Какая правда! — возмутился Олуфьев. — Земли разорили и ограбили! Когда бы ты, Иван Мартыныч, менее лютовал в землях московских, от Воронежа, глядишь, и бежать не случилось бы. Вороньем обернулись казаки для простого люда. Правда? Нешто ты сам верил, что тушинский царек — истинно спасшийся Дмитрий?
— Обижаешь, боярин! — смеется Заруцкий. — Ты вопросец сей лучше бы Романовым нынешним задал, почто присягали царьку, неужто верили?
Трубецкого еще спроси и Пожарского того же, что спасителем объявлен московским — он в Зарайске перед царьком шапку ломал. Не в том дело — верил кто или не верил. По божеским и людским законам должно быть на престоле царю по имени Дмитрий — в том правда, ее и добывали огнем и мечом. В том была дурость людская, я ж в этой дурости не участник. Казацкое государство вольных людей — вот за что я в седле осьмой год, почитай!
— Не может такого государства быть… — угрюмо возражает Олуфьев.
— А Сечь? Конашевич, который теперь Сагайдачным зовется, он еще Москве покажет дулю, помяни мое слово! Я опередить его должон и подмять, и то не сложно, черкасы народ ватажный, им зипуны подавай да горилку, государственного зрения не имеют…
— А донцы твои, — устало ворчит Олуфьев, — чем лучше черкас?
Заруцкий кусает ус, хмурится, кидает косой взгляд на Олуфьева.
— Дурны, а все ж отличны. Тому Москве обязаны. Ермак, что при Иване Васильевиче с ватагой за Камень ушел и Кучума промышлял, мог бы там свою Сечь объявить, но вот нет же! Прими, царь-батюшка, под руку свою! Сие и есть зрение государственное. Только вот до своего казацкого государства умом не поднялся. А что донцы мои или терские… — На лице Заруцкого горькая и злая усмешка. — Воззвание мое получили и что, ты думаешь, умыслили? Атаман Ерохин и иные еще?… Идти под Астрахань, жалованье обещанное получить, а после повязать меня да Головину доставить!
— Ну вот, — ухмыляется Олуфьев, — почище черкас…
— Э-э! — кривится атаман. — На то, боярин, и щука в реке, чтоб карась не дремал! После гульбы той поутру Ерохина да приспешников его безголовыми из отхожего места выудили.
— А все одно идут на тебя… К осаде надо готовиться. До зимы продержаться можно…
— Это ты оставь, боярин! — Заруцкий резко встает, кресло на полсажени прочь, голосом и ликом зол. — В советах твоих нужды нет. Ради царицы терплю тебя, знай о том и царицу на слабость не подбивай. Ты — шляхтянский каприз, а кто я для нее, знаешь? То-то! Не мне ты верен. Царице. Добро! С ней у меня одно дело. Пойдем на Самару, могу всех стрельцов астраханских тебе под руку отдать, яви умение воинское, знаю, ведомо тебе сие искусство. Мало стрельцов — конницы дам для маневру, но намерениям моим не перечь и людей моих с толку не сбивай, не потерплю!
Уходит Заруцкий, не оглядываясь и двери за собой не закрывая. Более нет сомнений, дело идет к скорому концу, коли не понимает атаман, что сей день он бельмо в глазу Михаила Романова или того, кто стоит за ним. Москве еще с Польшей споры решать о земле смоленской, и за спиной у себя Заруцкого с Мариной оставить не можно никак. Одоевский и верно не смел, да не ему решать о сроках кампании, и, если Хохлов уже в пути, счет на дни пошел… Вразуми, Господи! С Мариной поговорить? Нет, пустое дело…
Услышав шаркающие шаги Казановской, Олуфьев спешит к выходу, болтовня фрейлины ему сейчас не по ушам. А куда идти, с кем говорить? Один! Ноги, однако же, сами несут его вдоль стены кремлевской, а глаза отмечают мелочь всякую, что при осаде худом или добром сказаться может. Ведь не успеет Заруцкий даже выйти из Астрахани, осады не избежать. Если Хохлов и Одоевский одновременно подойдут, обложат крепость непролазно. Когда б Иштарек был верен, мог бы набегами осаду рвать раз от разу, тогда и вылазки успех имели бы… Но князь ногайский издавна к Москве склонен, и сыновья-заложники не станут помехой в измене…
А солнце палит над головой совсем по-летнему. В шапке голове жарко, ногам в сапогах, и полушубок, мехом подбитый, с плеча просится…
С волжской стороны, судит Олуфьев, подступа к кремлю нет: стена высока, а берег узок, силы не собрать, большим нарядом легко побита будет в лодьях на подходе. Опасность далее, за стенами Белого города, там и ворот больше, и стены ниже, и застроек деревянных много, что пожарам доступны. Вот если б Земляной город выжечь саженей на сто вдоль стен Белого города… Заруцкий пойдет на это! И без того горожан разорил, пытками и казнями застращал, купцов и менял ограбил, виноградные посадки, едва астраханцы обучились тому, конями повытоптал, скот порезал — что бунта нет, так то везение казацкое, хотя чего бунтовать, когда вот-вот царские войска подойдут. Тайные грамоты о том давно уже по рукам ходят…
От Пречистенских ворот, что кремль с Белым городом соединяют, навстречу толпа казаков-волжан, и Тереня Ус, конечно же, в голове. Олуфьеву дыхание вперехват. Промеж казаков — растерзанный, окровавленный, почти бездыханный, провисший в казацких руках хохловский посланник. Только по желтым калигам и узнать можно. Недолго ж погулял он по земле астраханской! Пустовавшая до того проезжая улица от Пречистенских ворот до Красных, словно по тайному сигналу, заполняется людьми: дети боярские, что в дворах на постое; монахи Троицкого монастыря; купцы, кого еще люди Заруцкого не повыгоняли из их кремлевских дворов; с митрополичьего двора спешит к толпе любопытный до всяких вестей и сказок Маринин любимчик, ревнитель латинства в Маринином стане патер Савицкий; боярин Волынский с людьми, донцы из кремлевской охраны — эти встревожены многолюдьем, нагайками отхлестывают от ворот голытьбу астраханскую, что более прочих возбуждена поимкой романовского лазутчика. А что лазутчик — о том крик казачий на весь кремль. В руках Терени бумаги. С грамотами и письмами шел в Астрахань казак Федор, Олуфьеву же про то не сказал, значит, до конца веры не имел. Олуфьев выходит на толпу хозяином, и вот уже друг против друга он и Тереня Ус.