Генрик Сенкевич - Повести и рассказы
С началом первой мировой войны Обленгорек был занят австрийцами, Сенкевич направляется в Вену, а затем в Швейцарию. Здесь он деятельно участвует в работе Комитета помощи жертвам войны в Польше. Здоровье писателя ухудшается, 15 ноября 1916 года Сенкевич умирает. В 1924 году прах писателя был перенесен в Варшаву и захоронен в кафедральном соборе святого Яна.
Б. Стахеев
ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ
СТАРЫЙ СЛУГА
Наряду со старыми управителями, приказчиками и лесниками с лица земли почти совсем исчез и вымирающий тип старого слуги. Помню, в годы моего детства у родителей моих еще служил один из таких мамонтов; но недалеко то время, когда лишь кости подобных ископаемых будут изредка находить ученые где-нибудь на старых кладбищах, под толстым слоем забвения. Звали его Миколай Суховольский, и был он шляхтичем из шляхетского поселка Сухая Воля, о котором часто упоминал в своих рассказах. К отцу моему Миколай перешел по наследству от его блаженной памяти родителя, при котором был ординарцем во времена наполеоновских войн. Когда Миколай поступил в услужение к моему деду, он и сам в точности не помнил и на вопрос этот отвечал, понюхивая табак:
— В ту пору и я еще был желторотым, да и у пана полковника, упокой господи душу его, еще молоко на губах не обсохло.
В доме моих родителей он исполнял самые разнообразные обязанности: был и официантом, и лакеем; летом в роли приказчика присматривал за жатвой, в зимнюю пору — за молотьбой; у него хранились ключи от винного погреба, от чуланов и кладовой, он же заводил и часы, но прежде всего он брюзжал.
Я не помню случая, когда бы Миколай обошелся без воркотни. Ворчал он и на отца моего, и на мать; я боялся его как огня, хотя и любил; в кухне он затевал перебранку с поваром, молодых лакеев таскал за уши по всему дому и никогда ничем не был доволен. Когда он бывал под хмельком, что случалось с ним каждую неделю, все его сторонились; и не то чтобы он позволял себе вступать в пререкания с паном или с пани, но как привяжется он к кому-либо, так и ходит за ним целый день и все придирается и зудит.
За обедом он стоял за стулом отца, но сам не прислуживал, а только следил за прислуживающим лакеем и с необыкновенным ожесточением отравлял ему существование.
— Зевай, зевай по сторонам,— ворчал он,— я тебе покажу, как оглядываться. Видали! Нет того чтобы мигом подать, будет теперь волочить ноги, как старая корова в походе. Ты только оглянись еще раз! Он не слышит, что его пан зовет... Перемени пани тарелку. Чего пасть разинул? Ну что? Видали? Нет, вы посмотрите на него!
В разговоры, ведущиеся за столом, он всегда вмешивался и всегда всему противился. Иной раз, бывало, отец, сидя за столом, обернется к нему и скажет:
— Миколай, после обеда вели Матеушу запрягать лошадей: мы поедем туда-то.
А Миколай:
— Ехать надумали? Отчего же не ехать? Ого! На то и лошади. Пусть-ка лошадки себе ноги поломают по такой дороге. Визит так визит. Господам-то можно. Разве я запрещаю? Я не запрещаю. Отчего бы и нет! И счета могут погодить, и молотьба может погодить. Визит-то — он больше к спеху.
— Наказание с этим Миколаем! — крикнет подчас отец, выйдя из себя.
А Миколай свое:
— Да разве я говорю, что я не дурак. Я знаю, что дурак. Управитель-то поехал любезничать с княжеской экономкой в Неводов, а господам с визитом нельзя ехать? Или их визит хуже княжеской экономки? Можно слуге, можно и пану.
И уж как заладит старый брюзга одно и то же, невозможно его унять.
Мы, то есть я и меньшой брат, боялись его, как я уже упоминал, чуть ли не больше, чем нашего гувернера, ксендза Люд-вика, и несомненно больше, чем обоих родителей. С сестрами он обходился учтивее. Даже называл их «паненками», хотя они были моложе, зато нас «тыкал» без всяких церемоний. Для меня, однако, было в нем нечто особенно притягательное — это пистоны, которые он всегда носил в кармане. Не раз, бывало, после уроков я робко вхожу в буфетную, улыбаюсь как только могу любезнее и, подольстившись со всей обходительностью, заискивающе заговариваю:
— Миколай! Добрый день, Миколай. Вы будете сегодня чистить оружие?
— Чего тебе тут надо? Вот повяжу тебе тряпку — и баста.
А затем передразнивает меня:
— Миколай! Миколай! Понадобятся пистоны, тогда Миколай хорош, а нет, так хоть волк его заешь. Шел бы лучше учиться. От стрельбы ума не наберешься.
— Я уже кончил уроки,— отвечаю я, едва не плача.
— Кончил уроки. Гм! Кончил. Учится, учится, а голова, как пустой ранец. Не дам, и все тут. — Говоря это, он уже шарил по карманам. — Еще попадет ему в глаз пистон, а отвечать будет Миколай. Кто виноват? Миколай. Кто дал стрелять? Миколай.
Продолжая ворчать, он шел в комнату отца, вынимал пистолеты, продувал их, уверяя еще раз сто, что все это на черта сдалось, потом зажигал свечу, вкладывал пистон и давал мне целиться, но и тогда еще нередко нес я тяжелый крест.
— Как он пистолет держит,— говорил Миколай,— что твой цирюльник — клистир. Где уж тебе свечи гасить, разве что задувать заместо причетника в костеле. В ксендзы тебе идти, за упокой читать, а не быть солдатом.
Тем не менее он обучал нас своему прежнему военному ремеслу. Часто после обеда я и мой брат учились маршировать иод его команду, а вместе с нами маршировал и ксендз Людвик, у которого это получалось очень смешно.
Несколько минут Миколай искоса поглядывал на него, а потом, хотя он только и боялся и уважал одного ксендза, не утерпев, говорил:
— Эх, и маршируете же вы, ваше преподобие, точь-в-точь как старая корова.
Мною, как старшим, он больше всего командовал, и мне больше всего доставалось. Однако же, когда меня отдавали в школу, Миколай ревел так, как будто случилось страшное несчастье. Родители рассказывали мне, что потом он еще сильней захандрил и пилил их недели две. «Взяли да и увезли дитя,— говорил он. — Пускай его помирает! У-у! У! А на что ему школа? Будто он не помещик. Латынь будет учить? В Соломоны его прочат. И что это за распутство! Уехало дитя, уехало, а ты, старик, топчись из угла в угол да ищи, чего не терял. На черта это сдалось!»
Помню, когда я в первый раз приехал на праздники, в доме все еще спали. Едва начинало светать; утро было зимнее, шел снег. Тишину нарушал лишь лай собаки да скрип колодезного журавля па скотном дворе. Ставни в доме были закрыты, только в кухне ярко горели окна, заливая розовым светом сугроб под завалинкой. И вот я подъезжаю, грустный, расстроенный, потому что первый мой табель был совсем неважный. Просто я еще не успел оглядеться, не привык к школьным порядкам, к дисциплине и на первых порах растерялся. Я боялся отца, боялся сурового молчания ксендза Людвика, который привез меня из Варшавы. Поддержки ждать было неоткуда, и вдруг — смотрю: открывается дверь из кухни, и старый Миколай с красным от стужи носом бредет по снегу, неся на подносе чашки с горячими дымящимися сливками.
Увидел он меня да как крикнет: «Паничек, золотой мой, драгоценный!» — и, поспешно ставя поднос, опрокидывает обе чашки, облапливает меня за шею и давай обнимать и целовать. С того дня он всегда уже величал меня паничем.
Тем не менее потом он попрекал меня этими сливками добрые две недели. «Несет человек преспокойно сливки,— говорил старик,— а он тут-то п подъезжает. Выбрал тоже время, в самый раз...»
Отец хотел или, по крайней мере, сулил выдрать меня за привезенные мною две посредственные отметки — по каллиграфии и по-немецкому; но, с одной стороны, мои слезы и обещания исправиться, с другой — вмешательство моей обожаемой матери и, наконец, скандалы, которые устраивал Миколай, этому воспрепятствовали. Миколай не имел представления, что за тварь — эта каллиграфия, но о наказании за немецкий и слышать не хотел.
— Да что он, лютер или какой шваб? — говорил он. — А пан полковник знал, что ли, по-немецки? А вы-то сами (тут он оборачивался к моему отцу) знаете? А? Когда мы встречали немцев под... как бишь он зовется? Под Лейпцигом и черт весть где еще, так мы, грит, не разговаривали с ними по-немецки, а все ж таки, грит, они-то, грит, живо показывали нам спину, и, грит, все тут.
В старости Миколай отличался еще одним свойством. Он неохотно рассказывал о походах, в которых некогда участвовал, но в редкие минуты, когда на него найдет, бывало, добрый стих, он вдруг разговорится и уж тут врет напропалую. Однако делал он это без злого умысла,— должно быть, в старой его голове все события перемешались и выросли до фантастических размеров. Что бы он где ни услыхал о военных похождениях времен своей молодости, все он приписывал себе и деду моему, полковнику, и сам свято верил в то, что рассказывал. Иной раз на гумне, надзирая за крепостными, которые молотили хлеб, он как начнет разглагольствовать, так мужики и работу побросают и, опершись на цепы, слушают, разиня рты, его россказни. Тут он, бывало, спохватится — и давай орать: