Даниил Мордовцев - Гроза двенадцатого года (сборник)
— С бобком, дядя московской.
— И не жисть, братец ты мой, а масленица.
— Привезли это нам картошки — уж и ядреная же, братец ты мой.
— Только этот самый Фигнев и нарядись истопником, да, значит, к ему к самому во дворец, к Наполеону… Вот и стал у ево печки топить это, пу и топит кажин депь, а сам наровит, значит, тово, как бы, значит, самово злодея…
— Уж и пройдин же сын! а-ах!
Так от скуки болтали солдаты, вот уже сколько времени расположенные лагерем у Тарутина и от бездействия успевшие себе даже, как дети без игры, брюха поотрастить… «Не жисть, братец ты мой, а масленвца!»
Дурова с каждым днем тосковала все более и более, да и кругом была такая мертвая пустота, которую девушка особенно испытывала с того страшного момента, когда после бородинского погрома она на перевязочном пункте застала, как плачущий казак силился закрыть мертвые глаза Грекова мертвыми застывшими веками. Хотя девушка давно присмотрелась к смерти, однако последняя смерть как бы загасила в душе ее светоч жизни, илрак упал на прошедшее и на будущее. Какая смертная тоска! Какая пустота и в душе, и кругом! Бурцев с самого начала стоянки у Тарутина пил без просыпа и на глаза не показывался Дуровой. «Дениска ушел куда-то разбойничать», как выразился сам Бурцев о своем друге. Девушка стала какой-то раздражительной и из-за пустяков крупно повздорила со своим начальником, который прикрикнул было даже на нее, что прикажет ее расстрелять за несоблюдение субординации. Вся ее жизнь стала казаться ей ошибкой. Зачем она шла на смерть, зачем сама убивала? Часто, сидя одинокая у костра и обхватив руками больную ногу, она думала теперь обо всем этом. И, как это часто бывает с людьми в период рокового, поворотного, так сказать, жизненного раздумья, — все краски и рельефы ее жизни как-то передернулись, стали не на своих местах: геройство утратило свою яркость, и смерть, какова бы она ни была, явилась во всей своей мрачной наготе и безобразии. Вон какие славные, живые, беззаботные и добрые солдатики, когда они отдохнули, когда смерть не скачет по их рядам и не сгоняет с их лиц вот эти детские улыбки. А какие страшные и жалкие были они там, у флешей Багратиона под Бородином, у кирпичных сараев под Смоленском — именно жалкие и безумные какие-то. Так думалось ей теперь, и все ярче и ярче выступали перед ней контрасты жизни и смерти. Разве же можно винить Кутузова за то, что он не велел бросить под огонь ружей, под огненные брызги картечи вот эти простодушные лица, заливающиеся искренним смехом над тем, как Жучка, вертясь у костра, ловит свой собственный хвост, вероятно, кусаемый блохой? Разве отступление без боя от Москвы не великий подвиг человечности?.. «Я, — говорит, — отвечаю за разбитые горшки…» Да, он за все отвечает, но ведь потеря и погибель Москвы в сравнении с потерею десятков тысяч жизней — это, в самом деле, потеря разбитого горшка… Он прав, один он прав…
И девушка снова почувствовала страстную нежность к этому «старичку», который в самый опасный момент бородинской битвы сосал куриное крылышко.
— Нет! дальше от смерти! — вслух громко сказала она и поднялась с земли вся красная (она за бледностью давно уже не краснела).
В этот же вечер она уехала в гдавлую квартиру, в Леташевку. Кутузов помещался в простой крестьянской избе. Сильно билось сердце девушки, когда она, опрошенная ординарцем главнокомандующего, стояла в сенях избушки, занимаемой русским полководцем, и ждала возврата ординарца из самой избушки. Но вот дверь отворилась — маленькая такая, черная, низенькая дверца, — вышел ординарец, громко сказал: «Войдите» — и сердце, бившееся усиленно, разом упало… Хоть бежать — так впору!.. Она переступила через порог, ничего не видя и не помня, и остановилась как вкопанная: только теперь поняла она, какую дерзость сделала…
— Что тебе надобно, друг мой? — вдруг прозвучал над ее ухом добрый старческий голос.
Она подняла голову; глаза ее встретились с ласковым глазом старика, все лицо которого, казалось, говорило: «Бедный ребенок! и он ищет смерти! и его не пощадили!» Как очарованная, словно на образ, смотрела она без слов ла доброе лицо старика, и, вероятно, ее собственное лицо в этот момент было так наивно, так детски-глупо, что старик невольно улыбнулся.
— Что тебе, мой дружок? — сказал он еще ласковее, и девушке в его голосе послышалась такая ласкающая нота, как бы он говорил маленькому ребенку: «Агунюш-ки — агу, глупое дитятко».
— Я… я желал бы… иметь счастье быть ординарцем вашей светлости во все продолжение кампании и приехал просить вас об этой милости, — отрапортовала она.
Вот тебе и на. Старик еще более улыбнулся… «Ну, можно ли сердиться на такого дурачка, можно ли взыскивать с этой глупой рожицы!» — говорило, казалось, старое доброе лицо… Ведь это совсем ребенок, даже усики ни одним волоском не пробиваются, а щеки и губы — совсем как у девочки…
— Какая же причина такой необыкновенной просьбы (старик, видимо, даже трунил над глупой рожицей просителя), а еще более способа, каким предлагаете ее, государь мой?
— Я!.. я не могу там оставаться… меня оскорбили… меня хотели расстрелять ни за что… А я этого не заслужил (она захлебывалась от своих слов)… Я родился и вырос в лагере, я любил военную службу со дня моего рождения, посвятил ей мою жизнь, готов пролить всю кровь мою, защищая пользы государя, которого чту, как Бога, и имея такой образ мыслей и репутацию храброго офицера, я не заслуживаю быть угрожаем смертью…
Она совсем захлебнулась и покраснела, как вареный рак, заметив выражение добродушной насмешливости на лице главнокомандующего при слове «храброго офицера». Она спохватилась.
— В прусскую кампанию, ваша светлость, — зачастила она, — все мои начальники так много и так единодушно хвалили мою смелость и даже сам Буксгевден назвал ее «беспримерною», что после этого всего я считаю себя в праве назваться храбрым, не опасаясь быть сочтенным за самохвала.
Кутузова, видимо, поразила эта речь. Он даже отступил назад.
— В прусскую кампанию! Да разве вы служили тогда? Который вам год? Я полагал, что вам не больше шестнадцати.
— Нет, ваша светлость, мне уж двадцать третий год… В прусскую кампанию я служил в конно-польском полку.
Кутузов как бы припоминал что-то. Лицо его вдруг стало серьезно.
— Как ваша фамилия? — поспешно переменил он тон.
— Александров, ваша светлость.
Слова эти произвели странное действие. Доброе лицо старика осветилось радостью, и он протянул вперед руки, как бы желая благословить девушку. Но он сделал не то — он обнял ее.
— Так ты Александров! — нежно говорил он, заглядывая ей в смущенное лицо и поворачивая его к свету. — Так это вы… Как я рад, что имею, наконец, удовольствие узнать вас лично! Я давно уже слышал об вас, давно… Останьтесь у меня, если вам угодно; мне очень приятно будет доставить вам некоторое отдохновение от тягости трудов военных.
Он, отойдя от нее, опять подходил к ней и клал на плечо руку, ласково оглядывая ее.
— Так это вы, — повторял он: — а! кто бы подумал!.. Рад, очень рад… А что касается до угрозы расстрелять вас, то вы напрасно приняли ее так близко к сердцу: это были пустые слова, сказанные в досаде.
Он остановился, отошел, снова подошел, хотел что-то спросить, но, услыхав шаги в сенцах, остановился.
— А! Александров, — повторил он как бы про себя. — А теперь вот что, дружок: подите к дежурному генералу Коновницыну и скаяште ему, что вы у меня бессменным ординарцем.
Девушка брякнула шпорами, отдала честь, повернулась и пошла. Взор старика следил за нею.
— Что это! вы хромаете? отчего?
Девушка опять вытянулась в струнку перед главнокомандующим. Грудь ее подымалась высоко, не по-мужски, и беленький Георгий трепетал на ней. Старик глядел на юного уланика с нежностью и сожалением.
— Вы не ранены?
— Ранен, но легко, ваша светлость: я получил контузию от ядра.
— Контузию от ядра! и вы не лечитесь! Сейчас скажите доктору, чтоб осмотрел вашу ногу.
Девушка сказала, что контузия очень легкая и что раненая нога почти не болит. «Говоря это, — пишет она в своем дневнике, — я лгала: нога моя болит жестоко и вся багровая».
Несколько дней спустя у нее записано в дневнике: «Лихорадка изнуряет меня. Я дрожу как осиновый лист. Меня посылают двадцать раз на день в разные места. На беду мою, Коновницын вспомнил, что я, быв у него на ординарцах, оказалась отличнейшим изо всех тогда бывших при нем. „А! здравствуйте, старый знакомый!“ — сказал он, увидя меня на крыльце дома, занимаемого главнокомандующим, и с того дня не было уже мне покоя: куда только нужно послать скорее, Коновницын кричал: „Уланского ординарца ко мне!“ — и бедный уланский ординарец носился, как бледный вампир, от одного полка к другому, а иногда из одного крыла армии к другому».