Лидия Гинзбург - Человек за письменным столом
Здесь рассказана история одной вины. Вины человека, именуемого Эн.
Каждый раз как эта тема подступала к нему, она шла долгим потоком разорванных мыслей. И уже непонятно — теперешний ли это поток или тот самый, который непрестанно гудел в голове в те первые дни после смерти отца. Гудение каждый раз почему-то начиналось наплывом светло-желтых стен соседнего дома (он стоял по другую сторону двора в том пригородном поселке, где все это случилось), потом уже следовало все остальное. Круговорот представлений, весь смысл которых состоял в их мучительности. Этим потоком управляли две силы — раскаяние (когда представления начинали работать, они с болью проникали глубже и глубже) и самооправдание, логичное и тусклое.
Да, имелись, конечно, объективные причины для невнимания: усталость — от бедности, от неудач, от жалкой семейной муры. И потом как раз эта любовь (так некстати все совпало…), как раз эта любовь, эта попытка всамделишной жизни. Притом уже вступившая в фазу катастрофы, когда он ломал и ломал и тут же хватался за обломки, а они уплывали; и все, что отвлекало его от этого занятия, раздражало нестерпимо.
— Ах, так! — говорит раскаяние. — Раздражало… Ты поступил, как поступают все абстрактные и фантастические люди, которые глубиной души не верят в действительность чужой жизни. Ты взял обязательства, не понимая их обывательского смысла. Ты оторвал старика от привычного места, от работы, чтоб успокоить свои изнеженные нервы — они плохо переносили тревогу на расстоянии. А потом, когда ты скверно устроил эту жизнь, ты, чтобы по-прежнему жить для себя, стал вытеснять, забывать, озлобляться. О, плачевное заблуждение эгоистов! — Я так близко, что в любую минуту могу прекратить боль, которую я причиняю… преступная иллюзия поправимости. Но, — отвечает самооправдание тусклым голосом, — может же, может же человек наконец построить что-нибудь для себя; очень одинокий человек — построить видимость жизни вдвоем… Зато он так мало брал для себя в узком смысле этого слова. Бывали дни, когда он недоедал (однажды он приехал туда голодный и застал у старика с навещавшей его теткой кофе и какой-то вкусный соус из овощей, и этот контраст приятно успокоил его совесть); он даже стер ноготь на большом пальце ноги, потому что у него были мучительные ботинки, к несчастью неизносимые, и он не решался их выбросить.
Но раскаяние не так просто остановить; оно хочет опускаться глубже и глубже. Оно отвечает: что за безграмотный разговор о себе в узком смысле слова… И не думаешь ли ты меня взять великодушием человека, который в узком смысле ходил голодный и покупал в то же время шоколад — для себя в широком смысле этого слова.
Просто имела место одна из вечных коллизий: с одной стороны, человек, родной и лично уже ненужный; с другой стороны, любимая, для которой что ни делаешь — делаешь для себя (широкий смысл в этом и состоит). Исконная борьба между долгом и чувством, в которой чувство, чтобы победить, пользуется раздражением, опутывает раздражением предметы долга. Но и возмездие в этом деле однообразно. Оказывается — при сведении счета, — что судьба этих любимых, как только они перестают быть любимыми, любившего больше не касается, и тяжелая кровная объективность для него только в бытии ненужного родного человека, потому что он сам сделал это бытие и ничем, никакими ухищрениями ему от него не отделаться. И когда рассеивается, всегда слишком поздно, туман эгоизма и малодушия — человек открывает в себе ядовитый источник жалости.
Не всегда страдание возбуждает жалость. Оно может возбуждать отвращение, ужас или благоговение. Жалость не следует смешивать со здоровым, активным началом сочувствия. Это особое переживание в другом унижения, втайне применяемого к себе. В чем и состоит личный и постыдный смысл жалости, заставляющий содрогаться целомудренного человека. Жалость бывает близка к отвращению, к презрению, если мы полагаем, что объект ее потерял свою ценность (жалкий человек). По отношению ко всему, что мы любим, подобные представления недопустимы, они замещаются представлением о ценности, умаляемой неправомерно, которую нам дано восстанавливать и беречь. Тогда жалость близка к нежности и, как упражнение в эротической нежности, даже приятна. В языке народном существовало уподобление: жалеть — любить.
Подобно трагическому, комическому, возвышенному, жалкое перестраивает для себя материалы действительности, пользуясь притом откровенно эстетическими приемами. Жалость действует выбором, символами, аналогиями и, в особенности, подробностями — складкой на шее, выпавшим зубом, прорехой… А антропоморфическая жалость к растоптанному цветку с его нежными грязными лепестками, с мутной каплей в надорванном стебле… Вечная символика срубленного дерева, сока, подобного слезам и крови, мертвых ветвей. Или трагедия суки, у которой утопили щенят, разработанная как подобие трагедии матери, так что ускользает то обстоятельство, что она через два дня навсегда позабудет о существовании этих щенят.
Жалость определяется не объективно-логическим содержанием своего предмета, но его выразительностью; решающее значение имеют — с логической точки зрения бессмысленные — условия пространственной и временнóй близости, детализации, наглядности. Невозможно в полную меру чувства переживать страдания людей времен египетских фараонов и даже страдания наших современников в Новой Зеландии. Но когда мы узнаем, что вчера на Литейном человека раздавил трамвай, то это уже эмоциональный факт, хотя этот незнакомый нам человек логически равен для нас любой жертве египетского произвола. Пусть незнакомый этот человек попадет под трамвай у нас на глазах — и переживание материализуется до неузнаваемости. Но, быть может, жалость потребует дополнений; чтобы в смешении ужаса, омерзения, боли почувствовать характерный укол жалости, нужно, быть может, чтобы попавший под трамвай человек нес домой в кульке яблоки; чтобы бумажный кулек размок в крови и яблоко хрустнуло под сапогом подбежавшего милиционера.
Когда источником жалости становятся факты искусства, она нисколько не теряет своей напряженности, напротив того… И в этом сказывается особый, созерцательный и бесплодный характер жалости. Искусство с таким совершенством выражает и возбуждает жалость, потому что только искусство может, — отмерив нужные материалы, — остановить ситуацию. Тургеневу, которому многое не удавалось, удались старики Базаровы на могиле сына. Но мог ли он позволить старикам Базаровым пить потом дома чай и препираться с домочадцами?.. Сотни жалостных литературных концов основаны на ложной стабилизации мгновения. Подлинная же трагедия действительности, не понятая в литературе почти никем кроме Толстого и Пруста, — в том, что печаль немногим прочнее радости… Если старики, потерявшие сына, пьют чай или даже ходят в кино, то состраданию, здравому и стремящемуся помочь, это не помешает. Иное дело жалость… жалости нужен допинг в виде вечной слезы, полузасохшей в старческой морщине.
Жалость, не очищенная искусством, — возбуждение нервов и воображения; и этому чувству, с его эстетическим бесстыдством, бывают подвержены и очень дурные, эгоистичные и даже жестокие люди.
Но жалость не только эмоция, она и социальный факт. И, как социальный факт, она требует двух условий: чувства дистанции и чувства ответственности. Чтобы болезненно пережить чужую ущербность, нужно быть в данный момент от этой ущербности свободным. Безногий, встретив безногого, может почувствовать что угодно — от злобы до деятельного сострадания, но он не почувствует жалости, в которой всегда нечто от удивления, от непонимания и взгляда со стороны. В каждой жалости, быть может, немного той самой боли, которую возбуждает вид слепого трясущегося человеческого обрубка, лежащего на тротуаре рядом со своей тарелочкой для копеек; и мы проходим, не понимая, как это живет и мироощущает, не смея, не желая понять, на ходу утешаясь тем, что как-нибудь совсем иначе… Если человек жалеет человека, пораженного той же бедой, то лишь ощущая подлинную или кажущуюся дистанцию. На тонущем судне, в тюрьме — сильный жалеет слабого, потому что считает, что слабому труднее; любящий жалеет любимого, потому что для него ценность любимого важней его собственной, и в ее ущербности он для себя находит страдание, обособленное от его собственных страданий. Жалость к себе самому — всегда отчасти метафора или игра, парадоксальная поза разглядывания себя со стороны.
По мере приближения к человеку — мы часто теряем жалость. Мы теряем непонимание, теряем дистанцию, созданную эстетической работой жалости, которая строит для себя объект и знать не хочет о фактах, не поместившихся в этой конструкции. Жалость накладывается извне, как форма, на эмпирический хаос. Изнутри же видно слишком много разных вещей. Там, где предположительно должно находиться жалостное, мы находим вдруг равнодушие, злобу, противодействие или неуместное довольство (жалкий человек может вовсе не знать о том, что он жалок). Мы подошли слишком близко, и нас обступило эмпирическое многообразие душевной жизни, в котором теряется созерцательный отбор, тускнеют изощренные конкретности и детали — возбудители, веками приводившие в действие жалость.