Лидия Гинзбург - Человек за письменным столом
— Что же, у вас получается, что это дурман?
— Я этого не думаю. Но думаю, что, к несчастью, это так для современного европейского человека.
Но мировая история, вечно полагающая цели, обещает ему, что за дурманом спряталась истина.
В XIX веке индивидуалистическое самоощущение было столь обязательно, что самые бесстрашные люди (Толстой в том числе) теоретически не могли примириться со смертью, ни с чьим бы то ни было правом предписывать смерть единичному и единственному человеку. Сейчас же даже трус, если только он мыслит общими категориями, — судорожно ищет социальную силу, имеющую право и власть принуждать его к жертве (притом оставляя за собой право от жертвы уклониться). Оказывается, нельзя мыслить смерть как конец, как тотальное уничтожение личности и одновременно утверждать безусловную ценность единичной жизни. Только механизм вытеснения или недомыслие позволяют совмещать две эти идеи. Это один из резких психологических разрывов. Умеющим мыслить нужен выбор.
Религия так или иначе отрицала тотальность уничтожения. История показала, что религиозное чувство, интуиция абсолютного, может обращаться на социальные объекты. Перерастающие, переживающие человека, они обещают ему тогда своего рода бессмертие. Только в отличие от церкви история не платит человеку ни царствием небесным, ни отпущением грехов.
А как же тот, кого не устраивает безличное бессмертие, кто утратил интуицию связи? Чтобы не остаться с голым страхом уничтожения, он обесценивает жизнь и себя самого. Он говорит: в конце концов можно было бы и не существовать.
Так поступал высокий гедонизм, это самопознание и самоограничение умов, замкнутых на себя. Не религия отвергала жизнь (она отвергала только ненастоящее бытие в пользу настоящего), но гедонизм, разорвавший жизнь на бессвязные мгновения наслаждения и страдания, регулируемые философским самоубийством.
Скептицизм новейшего времени не обладает античной ясностью и бесстрашием. Он охотно осуждал, унижал самого себя и облизывался, глядя на абсолюты.
Вот человек прожил благополучную жизнь, а умер катастрофически. Если смотреть на чужую жизнь со стороны (можно смотреть со стороны и на собственную), то последнее из мгновений бросает свой отсвет на все бывшее, перестраивает его ретроспективно. Смерть окрашивает прожитую жизнь. Но и сама она определяется изнутри жизни. Иван Ильич умирает так ужасно, потому что ужасна своей бездумностью его жизнь. Чтобы не умирать так, надо жить иначе. И делать это безотлагательно. Понимание смерти возможно, когда жизнь осознается как факт истории и культуры. Как биография. А биография — структура законченная и потому по самой своей сути конечная. Тогда жизнь не набор разорванных мгновений, но судьба человека. И каждое мгновение несет в себе бремя всего предыдущего и зачаток всего последующего.
Структурное представление о жизни порождает порой героическое мироощущение. Не только смертельная опасность, но самая смерть представляется тогда вершиной реализации, последним звеном в ряду исторического бессмертия. Для людей религиозного или революционного действия жертвенная смерть не страшная необходимость, не случайность, но совершенное завершение судьбы. Это — «Умрем! — ах, как славно мы умрем!» Александра Одоевского накануне 14 декабря.
Гибель как последняя проверка и условие абсолютной свободы и силы, которая покупается готовностью исчезнуть на острие любой минуты. Люди пушкинской поры высоко ценили этот род наслаждения. Пушкин и творчеством и своей судьбой выразил идею полноты жизненного мгновения, исполненного готовности к уничтожению и освобожденного от страха[57].
Пушкин, умирая, сказал: «Кончена жизнь…» Безмерна вместимость этих слов, произносимых умирающим Пушкиным. В конце XIX века каждый уже считал себя средоточием вселенной и не мог примириться с собственным исчезновением. А Пушкин мог; со всем, что в нем было, он мог это понять. Не только под конец — сломленный, — но и в пору своей юности, атеистической и полной ожидания, он бросался под выстрелы. Так оплачивалось пушкинское ощущение жизни — катастрофической, но побеждаемой. Бессмертья, может быть, залог…
Апрель опять на несколько дней привел меня в тот же пригород. Апрель с его голыми сучьями и прошлогодними листьями на земле — вовсе не похож на осень. Это давно мертвые листья, тогда как осенью листья живые и умирающие. Апрель — как пространство между оттепелью и весной, остановка перед движением. Апрель — как задержанное дыхание… Апрельский пейзаж негативен, он отличается отсутствием зелени, отсутствием снега, отсутствием листопада. Он как бы остов природы.
Залив еще не вскрылся у берега. Плоские лужи, островки с черенками гнилого тростника, отмели и сизый полурастаявший лед. С береговой дорожки — промерзлой и топкой — далекая перспектива грязного льда и голого дерева; пустынность и сырость, проникающая до самого сердца.
Природа показывает, что ей вовсе не обязательно украшаться и волновать человека прелестью; что для власти над человеком ей достаточно вечной символики ее элементов. Сейчас она особенно некрасива; красивы, пожалуй, только лакированные прутья вербы с меховыми серыми почками, которые приятно трогать губами.
Стволы — старые спутники каждой прогулки по парку — тихо вращаются и перемещаются на моем пути. Что я воспринимаю? Стволы, мертвые разноцветные листья, пятна, блики и тени, вырванные из тени куски неизвестно чего и необязательные их сочетания — эмпирический хаос, бессмыслицу, осмысленную импрессионизмом. Чтобы понять мир, с этим еще придется бороться; с идеей, что мы видим то, что отражается на нашей сетчатке. Мы видим то, что мы знаем и что мы хотим увидеть.
В самом низу, под массивом зелени, вертикальные палки и между ними блеклый просвет. Но я вижу совсем другое — залив между деревьями и деревья, растущие на берегу. Вещи из интеллектуального опыта, с их заданной формой, с основным цветом, с социальным назначением, с их символикой и эмоциональным тоном.
Когда человек смотрит с откоса вниз, в ночную зимнюю аллею, его одновременно волнуют явления глубины, высоты, протяженности, — символика дороги, быть может символика смерти.
Высвобождается все, что в молниеносном сокращении содержится неуследимым мгновением. И если осознание действительности уходит в самые общие познавательные категории, то другим концом оно входит в единичную вещь, увиденную в преходящем повороте. Каждая новая шероховатость, открытая на поверхности единичной вещи, — это новый узел познания. Чем подробнее мгновенное впечатление, тем больше интеллектуальных рядов расходится из него в разные стороны.
В фокус восприятия может попасть сплошной массив леса, или просека, группа деревьев, на дереве кора. Взгляни на белую пятнистую березу; потом подойди вплотную — и поверхность дерева станет странной, как под увеличительным стеклом. Вырванные куски, так что виден нижний коричневый и растреснутый слой коры; еще глубже — светлое скользкое дерево. Березовая же белизна бересты определяется, собственно, самой верхней серебряной пленкой, у которой тугая и розовая подкладка. Береста отдирается, загибается углами; местами она заскорузла зеленоватым, серым, однообразным и сложным узором.
Апрельская голая природа богата подробностями. Топкая земля вся в пучках серой прошлогодней травы. Местами уже прорастают свежие травинки. Пластом лежат залежавшиеся с осени листья. Темные или бесцветные, намокшие, потом ссохшиеся, распластанные, свернутые в трубку, разнообразно скореженные, с завернутыми краями, с белесыми ребрами, круглыми дырочками и пятнами на тыльной стороне…
Все несходное, дробное, и все перепуталось соками и корнями, смесилось в общий запах, в лесную однообразную пестроту. Природная, растительная связь встретилась со связью психического опыта, который травы, иглы, сучья, листья, раздавленные консервные банки в придачу — разнесет по их предметным рядам и одновременно соберет в парковый пейзаж.
Идеология природы до сих пор не может отделаться от старого руссоистического комплекса. Она все еще населена тенями — чувства, свободы, вечности и чуть ли не естественного права. В наивном, в неверном противопоставлении природного социальному (как будто переживание природы не социально) — неувядаемый соблазн.
Угрюм-Бурчеев все шел и шел вперед, «проектируя прямую линию», пока не наткнулся на реку.
«Кто тут? — спросил он в ужасе.
Но река продолжала свой говор, и в этом говоре слышалось что-то искушающее, почти зловещее. Казалось, эти звуки говорили: хитер, прохвост, твой бред, но есть и другой бред, который, пожалуй, похитрее твоего будет. Да, это был тоже бред, или, лучше сказать, тут встали лицом к лицу два бреда: один, созданный лично Угрюм-Бурчеевым, и другой, который врывался откуда-то со стороны и заявлял о совершенной своей независимости от первого».