Теодор Парницкий - Серебряные орлы
— О Николае напомнил! — язвительно воскликнул Дитмар. — Но ведь это же вовсе не безупречный в вере отец, а всего лишь еретик на панском престоле. Это он позволил Кириллу и Мефодию провозглашать веру святую на варварском наречии.
— А разве апостолы не разными языками провозглашали святую веру?
Дитмар всплеснул руками:
— Неужели и ты становишься еретиком, отец Аарон? И ты хотел бы на славянском языке свершать богослужение?
— Нет, я вовсе этого не хочу. Есть только один священный язык, латинский. И ничего бы я так горячо не жаждал, как того, чтобы как можно больше славян умели говорить и писать по-латыни, как ты, отец Дитмар.
— Далеко до этого, очень далеко, отец Аарон… Они даже по-германски еще не все научились говорить…
Аарон удивился.
— А зачем им надо учиться германскому языку? — прошептал он.
Дитмар вновь всплеснул руками.
— Да разве яйцо сразу становится курицей? — воскликнул он. — Сначала оно должно стать цыпленком. И как цыпленок на старую курицу, так и душа молодого германского народа похожа на старую душу Рима. А славяне — это яйцо, еще не имеющее формы живого существа, в нем всего лишь столько настоящей жизни, сколько есть тепла. Прости мне, отец аббат, сравнение это, не так уж оно красиво, но точнее всего передает суть дела. Разве не как курица о яйце заботится ныне Петрова церковь, Римская церковь, об утверждении славян в святой вере?.. Разве не присылает в Чехию, в Польшу своих детей, столь блистательно искушенных в пауках, Римом выпестованных, как ты, например, отец Аарон? И когда, согретая материнским теплом Рима, треснет скорлупа языческого варварства, что из скорлупы выскочит? Римляне? Да никогда, отец Аарон! Чтобы стать римлянином, славянин должен сперва стать германцем…
— Странное, новое какое-то, еще не известное мне учение, — проворчал Аарон. — Святейший отец Сильвестр учил, что Римская империя — это общность разных народов, равных перед величием златокрылого Рима… И однако, римлянином является и италиец, и германец, и славянин…
— Никогда славянин не будет равным германцу, если сам не станет германцем, — гневно вскинулся Дитмар. — Никогда, отец Аарон, никогда!
— А почему же это, отец епископ? Ведь стоит только королевской короне появиться на главе государя Болеслава, как он будет равным перед богом, Петровой церковью и величием Рима даже германским королям, — вновь произнес устами Аарона Тимофей.
— Кощунствуешь перед величием Рима, — прошипел Дитмар. — Никогда ни один славянский владыка не будет равен германскому королю. Ибо величие германского королевства и величие Рима — это одно и то же.
— А мне кажется, ты ошибаешься, отец епископ, — вновь отозвалась из угла Рихеза.
Голос ее звучал неуверенно, заметно было, что она старается обращаться к Дитмару как можно почтительнее, но чувствовалось, что и она удивлена.
При свете масляного светильника Аарон заметил, как вдруг изменилось лицо Дитмара. В мгновение ока улетучились презрительность и возмущение.
— Ошибся, — проворчал он торопливо, с мягкой, извиняющейся, почти сокрушенной улыбкой. — Это мой неуклюжий язык, а не мысль моя сознательная произнесла поистине глупые слова, что величие Рима и германского королевства — это одно и то же. Вовсе другое имел я на мысли. Я хотел сказать… я хотел только засвидетельствовать истину, что пока что с незапамятных времен лишь германских королей господняя воля удостаивала императорского звания. Но разумеется, и наследник германской крови мог бы стать императором, например Болеслав или, что вернее, внук его, твой сын, государыня Рихеза…
— Это правда? — донесся из темного угла возбужденный, растроганный шепот.
— Правда! Но чтобы быть удостоенным этой блистательной чести, которую сейчас — поистине кощунственно! — осмеливался принизить достойнейший аббат Аарон, нужно прежде всего понять, вникнуть, в чем существо величия Рима. Так вот — в том, что любой христианин, а значит, и любой князь и король должны служить величию Рима безоговорочно. Нет на свете иной воли, как божия, и с божией волей во всем совпадает императорская…
— А воля святейшего отца, папы? — вновь вмешался устами Аарона далекий Бенедикт Восьмой, Иоанн Феофилакт.
— Когда на папском престоле сидит достойный муж, его воля не разнится от императорской.
— А я полагаю, что императорская воля должна быть всего лишь отражением Петровой воли…
— Святотатство! — отчаянно крикнула Рихеза.
— Ересь!.. — не то с неудовольствием, не то сочувственно пробормотал Дитмар.
И вздохнул. После чего с таким выражением лица, будто он спасает из пучины родного брата, принялся страстно, почти умоляюще взывать к Аарону — пусть вспомнит, разве не являлись чем-то единым, исполненным любви, воля Оттона и воля Сильвестра Второго? И разве не являются ныне неразрывным единством воля святейшего отца Бенедикта и воля императора Генриха?
"Нет, не являются", — хотел было ответить Аарон, но вспомнились предостерегающие слова Тимофея на исповеди в Тынце: "Того, что я говорил о своем дяде, о папе, и об императоре Генрихе Втором, никому ни слова, брат. Еще не время. Помни: еще не время".
Дитмар тем временем продолжал:
— Ведь есть же дерзкие люди, неожиданно демонами преображенные в душе своей и в рассудке, которые забыли вдруг, чем они обязаны власти Рима, забыли, что воля божия и воля императорская одно и то же. Подумай только, государыня Рихеза: ты хотела бы, чтобы сыну твоему, могущественному Цезарю Августу, носителю золотых орлов, сказал бы кто-то дерзкий: не признаю, что твоя воля вдохновлена господом, не подчиняюсь ей больше?!
— Никогда! Ни за что! — донеслись из темного угла страстные, гневные слова.
— Ты слышишь, ученый муж? Государыня Рихеза, племянница Оттона, хорошо поняла, что такое императорское величество. Благоволи и ты понять, отец Аарон. Я знаю, как ты предан государыне Рихезе. И посему не пренебреги возможностью приобрести еще большую ее благосклонность. Ты дружишь с Тимофеем, познаньским епископом, скажи ему, чтобы он напомнил государю Болеславу — который благосклонно внимает его советам, — чему обязан каждый христианский правитель, хотя бы и самый могущественный, императорскому величию, бессмертному величию Рима. И словом этим ты окажешь великую услугу княгине, которая столько тебе добра выказала, щедро наградив тебя аббатством, властью и большим достоянием. Когда предстанут послы величественного Рима перед Болеславом и передадут ему священное слово императора, пусть в памяти владыки поляков свежа будет эта истина, на которой, как на постаменте из тысячелетнего мрамора, покоится вся мощь величия Рима. А что это за священная истина, я уже сказал: воля божия и воля императорская одно и то же. Так что не забудь передать это Тимофею.
— Не забудь, Аарон, — повелительно, а вместе с тем и почти моляще воскликнула из темного угла Рихеза.
Дитмар взял Аарона за руку.
— Сила Рима — это сила мудрости, аббат, — прошептал он тепло и мягко, — а ученые — это братья, неразрывно связанные великой любовью к Риму и мудрости. Так что как брат имею право тебя просить: не забудь передать это Тимофею.
Аарон не забыл. Разговаривал с Тимофеем утром того дня, когда объявили о том, что вечером прибудет Болеслав. Познаньский епископ выслушал его с тем же сосредоточенным вниманием, с каким в Тынце выслушивал лихорадочный рассказ Аарона о его видениях во время болезни и после выздоровления. Когда Аарон кончил, Тимофей неожиданно схватил его за плечи и стал трясти.
— Что ты делаешь? — удивленно и испуганно воскликнул Аарон.
— Бужу тебя, бедняга. Будил, будил, а ты все спишь. И вновь скажу тебе только то, что сказал во сне твоем: окликни ее по имени!
На сей раз Аарон хорошо понял, что хотел сказать Тимофей. И потому весь затрясся, когда вечером вновь распахнулась дверь и вновь вошла Рихеза.
Она уже не могла сдержать возмущения.
— Государь отец посылает дружину под Кросно. И вести ее приказал Мешко! — крикнула она с порога срывающимся голосом.
Аарон вскочил.
— Значит, война объявлена? Окончательно? — спросил он слабо, еле слышно.
— Может быть, послы еще смогут завтра убедить государя-отца, чтобы он склонился перед величием Рима. Но не война меня больше всего печалит, Аарон… не война, а позор, который падет на Мешко… Ведь император Генрих подарил ему свободу лишь тогда, когда Мешко поклялся, что никогда не преступит императорскую волю. А сейчас он сказал мне: "Если государь-отец велит мне не впустить императора в Кросно, я не впущу". А ведь это же клятвопреступление! Бесчестно Мешко так поступать, бесчестно.
— А честно было императору Генриху Мешко, выпущенного Удальрихом, вероломно заточить, словно жалкого воришку?
Но Рихеза будто и не слышала его слов. Прижимая ладони к стучащим вискам, она все восклицала: