За Русью Русь - Ким Балков
— Теперь не время…
Помедлив, сказал:
— Но время поменять в устройстве Великого княжества. Повелеваю уменьшить полюдье, облагающее русские земли, брать не более веверицы от дыма. А коль скоро кто осмелится порушить мое слово, то и сурово взыскать с него. Мужам повелеваю проследить за тем, чтобы повсеместно были утверждены единые торжищные мерила, спуды и свесы и указаны селищам твердые мыта. И далее…
Он вдруг замолчал, словно бы вспомнил что-то беспокоившее раньше и теперь нечаянно нахлынувшее, без чего, кажется, нельзя было обойтись в пору всевластной смуты, опустил голову, а потом, как бы очнувшись, посмотрел на бояр и священнослужителей, оттеснилась с лица недавняя холодность и сокрытость, хотя и не явная, все же кое-кем прозреваемая ясно, сказал едва ли не с торжеством в голосе:
— Еще повелеваю не предавать смертной казни и самого худшего. Да будет так, как повелось на Руси издревле: повинного меч не сечет, но берется с него вира. И чем страшнее злодеяние, тем выше вира. Во время оно мы вынужденно ввели смертную казнь, но уже тогда понимали, что ненадолго.
Он выслушал боярский приговор и пошел в свои покои, минуя людные места и все еще не распрямившись в душе. Он не желал бы теперь никого видеть, даже Анну, и не потому, что их вдруг рассекла полоса отчуждения. Нет, конечно. А вот с детьми он поговорил бы, хотя бы с новогородским Ярославом или с Мстиславом, круто властвующим в Тмуторокани. И только потому, что они не очень-то прислушиваются к слову отца, своеволят. Почему? Может, тут есть какая-то причина, подвинувшая в их душах? Жаль, мало он в свое время ласкал детей, мало говорил им про деянья дедичей, отодвинутые от нынешнего дня многими летами. А помнится, иной раз тянуло рассказать и про это, но что-то мешало, и слова, уже готовые выплеснуться и зажить особенной жизнью, так и не родившись, истаивали, уступая место привычному для той поры убеждению, что детям не нужно это. Зачем растравлять их сердце лаской? Твердых мужей желал бы он видеть в них, когда придет срок.
С Анной у него все было ровно и спокойно. Подле нее он ни разу не повысил голоса, обращался во что-то тихое и несумятливое, далекое от протекающей жизни. Это радовало и вместе пугало. Радовало, потому что в сущности его всегда тянуло к тишине не только в миру, а и в собственной душе. А пугала возможность и вовсе отторгнуть себя от привычной жизни. Этого он не мог допустить, понимая про свою надобность в миру. Зато, наблюдая в Борисе и Глебе рано проявившуюся устремленность к возвышенному, небесному, близкую к сладостной умиротворенности, он ни в чем не поправлял сыновей, хотя не однажды видел кого-то из них восседающим на Киевском Столе.
Желание видеть детей на Киевском Столе было заманчиво, но не сильно, в голову приходило от веку поднявшееся: в бореньях и страстях отыщется наследник тебе. Но почему в бореньях? Почему в страстях?.. Не он ли властен указать, кому быть наследником?.. Владимир долго размышлял об этом и однажды намеревался поступить по сердечному влечению, но помешала опаска: он не разглядел в Борисе и Глебе твердости, нужной для княжения, а в старших сыновьях необходимого для властвования душевного совершенства.
Уже давно за окном стемнело, а он все сидел, опершись руками о ночной столик с легкими ножками, и разглядывал монеты, разложенные на чистом листе бумаги. В свое время он повелел начать их чеканку. На монетах были выбиты слова «Владимир на Столе», «Владимир и его золото», «Владимир и его серебро». Монеты поблескивали. В тусклом свете свечей казалось, что блики от них, легкие и подвижные, упадают на пол с плотно уложенными восточными коврами. Но если Владимир брал в руки ту или иную монету, то и блики свертывались. Неожиданно на одной из них обозначился чей-то лик, чуть погодя он стал яснее, а потом, и вовсе оттолкнувшись от нее, поднялся в полный рост. Владимир узнал Видбора. У старца было худое, вытянутое книзу лицо, покрытое мертвенной синевой, а желтые слабые руки безвольно висели вдоль туловища. Возле закрытых глаз старца в затверделых морщинах надбровья прорисовывалась метина, как бы даже от монеты, недавно снятой. Владимир вздрогнул, и не от страха, нет, он уже давно научился жить не только той жизнью, которая на земле, а еще и другой, неведомой и влекущей, как если бы в ней отмечался небесный свет. Он вздрогнул оттого, что видение не походило на прежде его посещавшие, тут все было от ближней жизни, и человек, ныне стоящий перед ним, еще вчера говорил о благости, которая от успокоенности в душе, оттого, что он познал в себе Бога.
Но отчего Видбор не откроет глаза, и посинелые губы его так плотно сжаты?.. Неужели он отошел в мир иной, почему и явился ко мне?.. Но еще не скоро Владимир спросил:
— Ты умер?
И не сразу Будимир ответил, да и ответ прозвучал точно бы не касаемо охолоделого тела, что теперь отодвинулось от Владимира; ответ пришел откуда-то издалека:
— Да. Тело мое лишилось возможности двигаться и совершать потребное ему. Но дух жив. И он говорит с тобою. А тело тут для того, чтобы ты узнал меня, для отмечания моего духа.
— Ты хочешь сказать мне что-то важное?..
— К утру меня не станет на земле и, коль будет угодно Господу, я пройду, сопровождаемый ангелами, мытарства и припаду к изножию Престола Всевышнего. Открывшееся мне — от всемогущей воли Господней. И се открывшееся сказало: в сиянии Божьего Света родившийся есть малая часть Его и отойдет к Нему же, и отодвинет мирское, и отыщет в Нем успокоение. Сие есть ты!
Видбор исчез, как если бы его вовсе не было, но запечатлелись вещие слова в памяти, Владимир шептал истово и горячо:
— Верую… Верую… Верую…
Он до утра не сомкнул глаз, прежде мучавшее точно бы по велению свыше отодвинулось, на сердце стало легко, возникло странное чувство, словно бы он прозревал свою душу, мнилась она сотканной из невидимых нитей, легких и скользящих, дивно прочных. И он говорил с нею, не обращаясь к словам, но к таинству.
Чуть только солнце коснулось лучами ближнего залесья и потянулось к стольному граду, во Владимировы покои вошла Анна и сказала скорбно:
— Умер Будимир.
— Да,