Сергей Голубов - Багратион
Прапорщик хотел возразить, но не успел.
— Стой! Кто едет?
Изо ржи торчали пики. Ни людей, ни лошадей видно не было. Так всегда выглядят казачьи пикеты.
— Адъютант главнокомандующего. Отзыва нет.
— Правильно, ваше благородие, — промолвил казак, поднимаясь во весь рост.
Он был подпоясан широким патронташем из красного сафьяна. На патронташе висели два пистолета. За спиной болтался карабин. Он поднес руку с нагайкой к шапке — не то для того, чтобы приветствовать офицера, не то, чтобы получше вглядеться в него.
— Видать, брат, не скучно? — с радостной улыбкой спросил его Муратов.
Казак тоже улыбнулся.
— На бикетах стоим, скучать время нет. Извольте проезжать, ваше благородие!
Луна скользила по легкой зыби облачного неба. Она то пряталась за развесистыми купами берез, рядами тянувшихся вдоль дороги, то вдруг обливала белым светом ее ровное полотно, рисуя на нем причудливые узоры тканей. Широкое поле по обеим сторонам дороги, за березами, было покрыто туманом. Где-то далеко-далеко трепетно мерцали зарницы.
В передовом казачьем секрете велся тихий разговор. Молодой станичник, еще не заслуживший усов, — стало быть, из тех, кто даже заглазно, по ребячьей памяти, именует родителей «мамушка» да «тятенька», — шептал товарищу:
— Уж и такая тоска, такая… Уж и так берет… Кто-то сильно ткнул его в спину.
— Ох, лихо те задави!
Он вскочил было на ноги, но сплюнул с негодованием. Это конь почесал горбатое переносье о казачье плечо.
— Так крепко берет, дядя Кузя… Ино случается — жить невмочь.
Дядя Кузя был старинный донец, знаменитый в своей округе искусством наезднических проделок. Мало оставалось по станицам казаков, которые и монету поднимали бы с земли на скаку и, подвернувшись под брюхо лошади, стреляли оттуда из винтовки с такой изумительной ловкостью, как он. А между тем уже давным-давно считалось уряднику Кузьме Ворожейкину под пятьдесят. И наружность его тоже была примечательна. Усы висели до пояса, а брови — чуть ли не до половины щек. Из этой волосяной заросли огромным крючком высовывался ястребиный нос и, как звезды в туманную ночь, поблескивали маленькие глазки. Зубы дяди Кузи были белы и остры, как у щуки. Он медленно вырубил огонь на трубку. Слетел с трубки дымок, и кони отфыркнулись в темноте. Зубы Ворожейкина сверкнули, и туго прикушенный ими костяной черенок скрипнул.
— То-то, брат, — веско проговорил он, — а с чего тоскуешь? Свое! Вот и грызет… Про хранцев толкуют: больно, слышь, супротив нашего брата богато живут, сволочи… Ну и что ж? А русские-то бедны, пускай и глупы, ради муки царской, да — свое. Хранцы — мудры, зато рафлёных кур, будто турки, на страстной неделе жрут. Ты это сообрази. Свое! Понял?
— Как не понять… А отшибить ее можно, дядя Кузя?
— Тоску избыть? Коли и впрямь мочи нет, — нехотя отвечал урядник, — на то имеется средствие.
— А как?
— Вот пристал, прости господи! «Как, как»… Землицы щепоть со степи донской есть у тебе?
— Есть. В ладанке защита.
— Разведи в воде, выпей — тоска прочь и скатится, как ни в чем не был.
— Вишь ты!.. Выпью! А хранец тоже, поди, по своей земле томится?
— В ем этого нет. Куда ему! Животина… Где хорошо, там ему и отечество. Слыхал, как лопочут они?
— Слыхал.
— Это что ж? Люди? Так себе… падаль! Чем их больше на дротик поднять, тем душе легче.
В этот момент дальний конский топот глухо отозвался в ушах Ворожейкина. Он живо припал к земле.
— Эге! Двое… На рысях хода…
Станичник побелел, как песок на дороге. «Это кто же, дядя Кузя?» хотел он спросить. Но Ворожейкин глянул так сурово, что у молодца зашелся язык. Всадники наезжали все ближе. Теперь не только был ясно слышен топот, но уже видны и кони, и сами всадники. Один казался фигурой поменьше, зато другой…
— Je merus de soii![18] — сказал великан.
Ворожейкин и станичник неслышно ползли к дороге, волоча под локтями тяжелые дротики. «Хранцы!» — молнией пронеслось в казачьих головах.
Вскоре по выезде из лагеря споры Муратова с Раевским приняли серьезный характер.
— На Западе расчет всей жизни — на чертеже и в логарифмах, — говорил Раевский, — там бессонница и труд ума, строгие допросы природы в застенках лабораторий. А у нас… Ради бога, Муратов, не примите моих слов по своему адресу!.. У нас — припадки вздорных вдохновений, тесная дружба с природой или детские сны на зеленых лужайках фантазии. Мать моя — внучка Ломоносова. Любопытно, что воспевал бы теперь в своих одах мой прославленный предок? А может быть, подобно современным старым дуралеям, и он занимался бы глупейшим исчислением грехов Наполеона! Право, чем больше люди думают об этих вещах, тем меньше проку в том, что они говорят о них…
Муратову не нравилась холодная насмешливость рассуждений прапорщика. Было в ней что-то, больно задевавшее его простодушную горячность…
— Странная идея! — с сердцем сказал он по-французски. — Попробуйте сами не думать. Но не советуйте этого по крайней мере другим!
Если бы не обуревавшие Муратова чувства, он должен был бы признать, что соображения Раевского никогда до сих пор не приходили ему в голову. Она была так устроена, что переполнявшие ее свободные мечты положительно не оставляли места для философского раздумья. Но сегодня все шло вверх ногами. Вероятно, Раевский уловил смешную сторону возражений Муратова, — он рассмеялся с обидной веселостью в тоне.
— Думать полезно только для того, чтобы не погрязнуть в мусоре жизни. А в остальных отношениях это так же бесплодно, как сдувать пыль с письменного стола, — ведь она непременно покроет его опять. Однако есть люди, для которых ни о чем не думать — то же, что размышлять. Они мало выигрывают от этого, зато и другие ничего не теряют…
От этих дерзких слов Раевского, как от холодной воды, внезапно остыли в Муратове гнев и досада. «Нет, не под силу мне спорить с этим мальчишкой! подумал он. — Эх, кабы померяться нам сердцем и душой!»
— Бог весть, что станется с вами дальше, Раевский, — тихо проговорил он, — но мне жаль вас. Наслаждение жизнью вам недоступно, — душа ваша мертва. Скучно, очень скучно будет существовать вам…
Желтоватое лицо Раевского сморщилось, точно от боли. Но голос его продолжал смеяться.
— Я не люблю, когда меня жалеют, и мне трудно оценить по достоинству вашу трогательную доброту, Муратов. А наслаждаться жизнью могут лишь те, кто не дорожит ею. Я — из их числа. Следовательно…
Он помолчал и добавил совершенно серьезно:
— А впрочем, пожалейте меня, Муратов! Я заслужил этого тем, что появился на свет, не ведая зачем. Мои родители благодарили бога, не зная за что. Глупо! Жалейте, если вам хочется. Это удивительно, что мы нынче не поссорились. Cela tient du prodige[19]!
Муратову стало неловко и тягостно. Нет, ему и Раевскому не понять друг друга! И, чтобы закончить этот неприятный разговор, он сказал:
— II me semble que je meurs de soif[20]!
Раевский ничего не ответил. Бросив поводья, он плелся позади. Вдруг кобыла его рванулась в сторону, и он чуть не вылетел из седла.
— Ах! — отчаянно крикнул Муратов. — Боже мой!..
Пика Ворожейкина вошла в его спину между лопатками. Острый наконечник ее торчал из груди поручика, по которой темно-красной струей стекала слабо дымившаяся кровь. Муратов страшно захрипел и повалился с лошади. Раевский подхватил его одной рукой, придерживая другой тяжко качавшуюся пику. «Вытащить?» Он попытался. Но ни силы, ни решительности у него недостало. Жестокое оружие было всажено так туго, что не подалось ни на дюйм. Громадное тело Муратова затрепетало, а сам он побелел от боли.
— Не надо!..
Его голос был беззвучен, как падение пепла.
— Н-не надо…
Глава восьмая
«Ее высокоблагородию Анне Дмитриевне Муратовой, в городе Санкт-Петербурге, у Пяти Углов, в доме генеральши Леццано.
Hetty, милая сестра моя! Не знаю, как начать… Ищу и не нахожу слов. Отечество наше воюет. Ты — русская. Укрепи сердце мужеством. Жертвы неизбежны, — без них нет ни чести, ни славы, ни спасения. Сегодня в ночь к нам привезли тяжко раненного Поля… Память дружбы не боится испытаний. Ужасные подробности совершившегося не умрут раньше меня. Они поистине ужасны, но вместе с тем и бесценны. Слезы облегчают душу, — плачь, бедная Netty, и слушай печальный рассказ мой…
…Офицер, который привез Поля с места, где он был ранен, не решился выдернуть из его могучей груди пику — это страшное орудие горестной ошибки. Лекаря находят, что этим он спас Поля от немедленной гибели: пока рана закрыта, раненый живет. Поэтому пика и не вынута до сих пор… Фамилия офицера — Раевский, он сын командира седьмого корпуса.
…Сердце Поля, певучее, как соловей, не умолкает. Сколько раз принимался он говорить о тебе, Netty! Ему не под силу говорить громко, следовательно, он шептал. Но разве люди не кричат шепотом?..