А. Сахаров (редактор) - Николай II (Том I)
– Не возьму. Неэтично.
И отдать себе отчёта не могу, как у меня вырвалось:
– По старому приятельству можно, ваше императорское величество.
Царь засмеялся и сказал:
– Ну, разве что по старому приятельству.
Мы закурили в темноте, и тут последовал разговор, потрясший меня до основания.
ПРОЩАЛЬНОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ[48]
– Вы помните воздушный шарик? – спросил меня император.
– Не помню, ваше императорское величество, – ответил я, слегка растерявшись.
– Ну как же так? Помните, вы уже окончили ваше пребывание с нами во дворце и были уже кадетом? И вот, кажется, в прощальное воскресенье приехали к вашей маме, которая ещё не ушла от нас. Ей, кажется, хотели поручить покойного Георгия[49].
– Да, да, ваше императорское величество. Но мама уже не имела сил.
– Да неужели вы не помните?
– Чего именно, ваше императорское величество?
– Ну вот этого маленького шарика, который вы принесли с Марсова поля? Красненький такой шарик? Чтобы он не лопнул, вы попросили Аннушку… Вы, может быть, и Аннушку забыли?
– О нет, ваше императорское величество. Аннушку я отлично помню.
– Ну вот, – продолжал государь, попыхивая папироской, – вы попросили Аннушку привесить этот шарик на кухне к окну, на воздух. Потому что эти шарики в комнатном воздухе долго жить не могут.
Словно молния разорвалась вдруг в моей голове. С отчётливостью, будто это случилось вчера, я вспомнил всё. И по какой-то неожиданно налетевшей на меня оторопи продолжал всё отрицать и стоял на своём:
– Ничего не могу припомнить, ваше императорское величество.
Царь был редко умный, проницательный и наблюдательный человек. Вероятно, он разгадал мою драму. Вероятно, он отлично понял моё смущение и, как на редкость воспитанный человек, не давал мне этого понять. Я же, чувствуя, как краска заливает лицо, благодарил Бога за темноту ночи, за отсутствие луны, за слабое мерцанье звёзд. Государь, вероятно, так же чувствовал краску моего лица, как я. Даже в темноте я чувствовал его снисходительную улыбку.
– Волчью яму тоже не помните? – спрашивал государь.
– Какую волчью яму, ваше императорское величество?
– Какую я и покойный Жоржик вырыли в катке?
Господи. Ну как же не помнить? Отлично помню. Всё, как живое, встало перед глазами. Даже шишку на лбу почувствовал – всё помню, ничего не забыл, но кривлю душой и отвечаю:
– Не помню, ваше императорское величество.
– Я, впрочем, понимаю, что вы всё могли забыть. Столько лет. И каких лет! Я же не забыл, не мог забыть потому…
В темноте я чувствовал, как государь беззвучно смеётся.
– За это дело мне отец такую трёпку дал! Что и до сих пор забыть не могу. Это была трёпка первая и последняя. Но, конечно, совершенно заслуженная. Вполне сознаю. Трёпка полезная. Ах, Олленгрэн, Олленгрэн, какое это было счастливое время! Ни дум, ни забот. А теперь…
Государь помолчал, затянулся последним остатком папиросы, догорающей до мундштука, и печально сказал, показав рукой в сторону Севастополя:
– Один вот этот город. Сколько горя он мне принёс!
…Маленьким кадетиком я явился к своей матери в отпуск на последние дни Масленицы. Мама жила ещё во дворце, ожидая назначения на службу. Её служба при великом князе была уже окончена, и дальнейшее его образование перешло в руки генерала Даниловича.
Даже вот в этом зное французского юга я, как сейчас, чувствую блеск и морозную костяную жгучесть петербургского февральского полдня. Русский мороз мне почему-то всегда казался сделанным из кости. Невский был полон движения, весёлого и тоже морозного. Странное дело: мороз, как и вино, веселит людей. На морозе хочется смеяться и совсем нельзя злиться. Все застывающие на морозе люди кончаются с примирённой улыбкой на лице. Когда человек замерзает, в ушах у него звенит, как от гашиша. А тут, в Петербурге, дым из труб идёт к небу ровной нежной линией, ни ветерка, ни вздоха, по скрипу полозьев можно определить, сколько градусов, потому что скрип имеет свою музыкальную, то повышающуюся, то понижающуся тональность. След полозьев имеет то голубоватый, то синий, то фиолетовый оттенок, и это всё от количества градусов. Дыханье лошади, то просто парное, то густое и не скоро тающее, и цвет сосулек – это всё зависит от количества градусов, и наблюдательному человеку не нужно никаких термометров. И у глаза, как и у уха, есть свой абсолютный слух. И всё это, зимнее, сияюще-белое, поёт свою северную песню, и неудивительно, что здесь, на юге, нам этого не хватает, как обедни; слабеет без мороза здоровье; глаз не полируется зимним светом; лёгкие не прочищаются морозным воздухом. Там, именно там, чувствуешь себя на настоящей земле, ибо, конечно, на небе будет всякое блаженство, но не будет русского мороза.
Маленький, только что испечённый кадетик, в шинели, сшитой на рост, закутанный в жёлтый душистый башлычок, из которого торчит только красный нос, подхожу я к воротам Аничкова дворца с Невского проспекта. И сейчас же со всех ног летит ко мне старый пристав Хоменко. Он тоже в башлыке, но без кисточки, глаза красные и в негорестных слезах, борода в инее: вылитый ёлочный дед.
– Ты куда, кадетишка, прёшь, болван? – кричит Хоменко, стараясь выпучить смёрзшиеся глаза.
– К маме, – отвечаю я.
– К какой маме, болван? Здесь – царский дворец.
– Моя мама живёт в царском дворце.
– Кто ты такой есть? – грозно спрашивает Хоменко.
Мне в душе нравится, что Хоменко меня не узнаёт. Конечно, где ж старику узнать? Я уже большой, форменный, я уже мажу керосином место для усов, скоро могу отпустить бороду подлиннее, чем у самого Хоменко.
– Я, – говорю, – Володя Олленгрэн.
И тут Хоменко «разувает» глаза.
– Володька! – кричит он на весь проспект, – да это ты, чертёнок?
– Я, – отвечаю морозным звучным басом.
– Не узнать тебя, богатым будешь.
– Побогаче вас, – говорю, – буду.
– Ну уж, конечно, где же нам? (После смерти Хоменко оставил несколько миллионов). Ну уж иди, иди на этот раз. Но помни, что твой подъезд с Фонтанки, слышишь?
– Слышу, – отвечаю я и важно вхожу в самые царские ворота.
Иду по двору, гляжу – из гимнастического зала, в одном сюртуке, бежит отец Ники, великий князь Александр, и тоже кричит:
– Ты куда, кадет?
– К маме.
Но он по голосу сразу узнаёт меня и тоже, как Хоменко удивляется:
– Это ты, Володька?
И мне снова радостно: все меня знают, цари, пристава, кругом – родной добрый дом. Великий князь тоже, как все люди, замёрз и на всех парах летит к подъезду, там поджидает меня и трогает за нос и говорит:
– Пропал твой нос, отвалиться должен, мажь скорее гусиным салом.
А у самого пар изо рта, глаза совсем посинели и тоже слегка плачут. У меня вырастает громадное к нему уважение: без пальто по морозу бегает – вот это настоящий великий князь, ничего не боится.
Напился я у мамаши шоколаду, оттёр нос, горечь разлуки скоро прошла, и стало даже скучновато. Мамаше нездоровится, печень, горячая бутылка, порошки с бумажными, замечательно красивыми ленточками от аптеки, в квартире – не теплота, а самая настоящая сушь. Аннушка вздыхает о Боге и всё поёт «Святые Троицы», всё те же лампы с механизмом, те же кресла – Господи! Какая скука во дворце! Только в Корпусе я узнал, что такое настоящая человеческая жизнь. В моём классном столе, например, сидит и блаженствует настоящий живой воробей Мишка, подобранный мной в саду, костеневший от холода. Теперь Мишка освоился, ест хлеб и дышит через дырочку, которую я провертел в парте перочинным ножом. С таким приятелем умирать не надо, даже уроков учить не хочется.
Скука часам к двум меня разобрала окончательная, и я начал просить маму, чтобы она отпустила меня на балаганы. Об этих балаганах в корпусе говорили много и с большим оживлением. Не быть на балаганах – это всё равно что быть у папы и не видеть Рима: так заявил один старый кадет, наш приятель.
Начал приставать, мама смилостивилась, отпустила и дала абаз: так у нас в корпусе по-татарски называли двугривенный. Мама настаивала, чтобы со мной, провожатая, пошла Аннушка, но я наотрез отказался и начал стращать маму тем, что из корпуса выгонят, если увидят, что бравый кадет не может развернуться без дамской помощи.
Когда я вышел на двор, снова закутанный в башлык, я услышал, что кто-то мне вслед стучит из верхнего окна по стеклу. Поднимаю голову: Ники. Вижу, он делает такое движение рукой, которое обозначает: рад тебя видеть. У нас, как у глухонемых, была выработана особая азбука жестами. Я тоже взмахнул руками так, что означало, что тоже страшно рад тебя видеть, и даже поплясал маленький танец. Ники с нетерпением забарабанил в стекло и начал жестами говорить: немедленно иди ко мне. Потом сделал дымное движение над головой и потянулся – это означало: подыхаю от скуки. Я постучал себе в грудь и опять поплясал – это означало, что мне адски весело. Ники вопросительно прошёл двумя пальцами по стеклу: куда держишь путь? Я показал немедленно деда с длинной бородой, козу на ленте, курносого клоуна, намазанные щёки – это значило, что иду в комедию, на балаганы, и Ники сделал удивлённое лицо: ничего не понял. Бедный! Он не знал, что такое комедия и что такое балаганы. Я сделал несколько шагов вперёд, потом назад, потом показал пальцем на язык и лоб – это значило: пойду и, когда вернусь, всё расскажу по порядку. Ники погладил себя по волосам – это означало, что он плачет и ему горько оставаться дома. Я приложил к глазам конец башлыка и, рыдая, вздрагивая плечами, пошёл со двора, как апостол Пётр после отречения[50].