Лилия Бельская - «Стихи мои! Свидетели живые...»: Три века русской поэзии
Если Ломоносов в «Разговоре с Анакреоном» выбирал жанр героической оды («Героев славой вечной / Я больше восхищен»), то Херасков готов был отказаться и от «гремящей лиры», и от сатиры, обличающей пороки, и молил, чтобы музы дали ему «дар, подобный Анакреону», и чтобы его простая песнь звучала «эхом свирели» («К сатирической музе», «К своей лире»).
Из поэтов этого столетия чаще других делился мыслями о своем поэтическом труде Державин, обозначая его как «лиру» и «песнь»: «Моя скудельна лира», «звонкоприятная лира», «строя лиру, языком сердца говорил», «свалилась лира с слабых рук»; «я праведну здесь песнь воспел», «я песнь ему пою простую». Общеизвестна державинская переделка «Памятника» Горация, в которой перечислены авторские заслуги, в том числе
Что первый я дерзнул в забавном русском слогеО добродетелях Фелицы возгласить,В сердечной простоте беседовать о БогеИ истину царям с улыбкой говорить.
Поэт считал эти заслуги «справедливыми» и гордился ими. И в то же время, в отличие от Ломоносова, верившего, что он воздвиг себе «знак бессмертия», Державин лишь просил лиру «воспеть» бессмертие. А в своём предсмертном стихотворении «Река времён в своём стремленье…» (1816) пришел к неутешительному выводу: «А если что и остается / Чрез звуки лиры и трубы, / То вечности жерлом пожрётся / И общей не уйдёт судьбы».
Но некоторые стихотворцы того времени осмеливались шутить о вечности и посмеиваться над своими притязаниями («Стараюсь вечность я достать себе стихами», и «мышлю быть писателем великим» — М. Чулков) и над своими сочинениями: «Постой, о муза: ты уж сшиблася с пути / И бредни таковы скорее прекрати…» (В. Майков); «А стихи писать — дело праздности» (Н. Львов); «Страшусь пиитов я суда; / И в песнях скоро утомляюсь, / И тщетного бегу труда» (И. Богданович).
Сентименталисты и ранние романтики ратовали за чистоту слога и выражение нежных чувств и грустных, и радостных («Чтоб слогом чистым, сердцу внятным, / Оттенки вам изображать / Страстей счастливых и несчастных» — Карамзин); определяли поэзию как «чудный дар» и «прелесть тихую, души очарованье» (Жуковский). «Веселий и любви летописцем» именовал себя Батюшков, признавая, что не может жить без стихов, похожих на женщин, которых обожают даже когда они не любят нас («Послание к стихам моим», 1805). Он сознавал, что его стихам «недостаёт искусства», но они есть «история моих страстей, ума и сердца заблуждений» («К друзьям»), и главное в них — мечты: «Мечтание — душа поэтов и стихов» («Мечта», 1817).
Основным пафосом творчества поэтов-декабристов были свободолюбивые мотивы: «высоких дум кипящая отвага» (К. Рылеев), «свободные, смелые думы» и «отважный ум» (В. Кюхельбеккер); «Любовь ли петь, где брызжет кровь?» (В. Раевский); «И песнь, не знаемую в мире, / Я вылью в огненных словах» (А. Одоевский). Для них неприемлема была карамзинская формула: «Что есть поэт? искусный лжец».
В поэзии пушкинской эпохи большое распространение получил жанр дружеского послания, а в нём взаимные восхваления друг друга: «Язвительный поэт, остряк замысловатый» (А. Пушкин «Вяземскому») и «Удел его — блеск славы, вечно льстивый» (Вяземский о Пушкине); свиток «стихов красноречивых, и пылких, и счастливых» (П. Вяземский «К Батюшкову») и «льстец моей ленивой музы!» (К. Батюшков «Вяземскому»); «Младой певец, дорогою прекрасной / Тебе идти к парнасским высотам» (А. Дельвиг «Языкову») и «вдохновенный твой привет», «свободомыслящая лира» (Языков о Дельвиге); «сей ветреник блестящий, всё под пером своим животворящий» (Баратынский о Пушкине) и «сочетал с глубоким чувством вкус столь верный, и точный ум, и слог примерный» (Пушкин о Баратынском). При всей искренности этих похвал они звучали почти как в басне Крылова «Кукушка и Петух» (1834): «За что же, не боясь греха, / Кукушка хвалит Петуха? / За то, что хвалит он Кукушку» (имелись в виду Греч и Булгарин).
Зато о своём творчестве стихотворцы пушкинского круга отзывались весьма критически, а порой иронически и шутливо. Например, Дельвиг объявлял, что «поёт для избранных друзей», «не ищет славы» и у него «бедный к песням дар» («Бедный Дельвиг», 1817). Большей взвешенностью и рассудительностью отличался взгляд на собственные сочинения Баратынского, который прослеживал их эволюцию от «небрежных куплетов» о дружбе, любви и наслаждениях — к «холодным стихам», проникнутым «души холодною тоской», когда утихают порывы страстей и мятежные мечты.
Я правды красоту даю стихам моим,Желаю доказать людских сует ничтожностьИ хладной мудрости высокую возможность,Что мыслю, то пишу.
(«Богдановичу», 1824)Баратынский был всегда самокритичен по отношению к своему дарованию: «Мой дар убог, и голос мой негромок», «А я, владеющий убогим дарованием», «Не ослеплён я музою моею, / Красавицей её не назовут». Но одновременно он осознавал её достоинства и качества — «лица необщее выраженье» и «её речей спокойную красоту», пытался узреть «огромный очерк мира» и «законы вечной красоты» и надеялся обрести «читателя в потомстве».
Интересно, что именно Баратынский оспорил пушкинское суждение о высшем суде художника над самим собой.
Меж нас не ведает поэт,Высок полёт его иль нет,Велика ль творческая дума?Сам судия и подсудимый,Скажи: твой беспокойный жар —
Смешной недуг иль высший дар?Реши вопрос неразрешимый
(«Рифма», 1840)В сущности, Пушкин и Баратынский задают разные вопросы. Первый — об удовлетворении художника своим трудом, второй — об его уверенности в своем таланте. И по-разному отвечают: в одном случае вопрос может разрешить сам творец, в другом — сомнения не разрешимы, так как поэт совмещает в себе и судью, и подсудимого.
Стремился к объективности в оценке своих произведений и Вяземский. В молодости он замечал в них «нескромность» и «болтливость», «язык сухого поученья» и «бесплодный стихотворства жар»: «Я, строгой истиной вооружая стих, / Был чужд волшебства муз и вымыслов счастливых…» (1816). Через 10 лет поэт даст другое определение своим стихам: «И многие мои стихи — / Как быть — дорожные грехи / Праздношатающейся музы» (1828). Таких оригинальных «стихотворческих» эпитетов немало в его поэзии — «запуганная муза», «мой раздутый стих», «стихоподатливая коляска», «стих сиротливый», «рифмоносная рука». Как и Пушкин, он полагал, что необходимо быть судьей самого себя: «В бессмыслице ж своей тогда уверен будешь, / Когда прочтёшь себя с начала до конца».
В старости (а Вяземский пережил всех своих собратьев по перу) в «Литературной исповеди» (1854) автор уверял, что славы он, возможно, и не заслужил, но в самом поэтическом труде находит «источник наслаждений» и думает, что выдержал суд своих друзей — Жуковского, Батюшкова, Пушкина.
В литературе я был вольным казаком,Талант, ленивый раб, не приращал трудом,Писал, когда писать душе была потреба,Не силясь звёзд хватать ни с полу и ни с неба,И не давал себя расколам в кабалу,И сам не корчил я вождя в своём углу…
Право, эта самохарактеристика Вяземского ничуть не устарела и по сей день и может служить примером и для сегодняшних литераторов.
Но никто из русских поэтов не посвятил столько произведений теме художника-творца и творчества, как Пушкин, начиная с первого опубликованного стихотворения «К другу-стихотворцу» (1814) и кончая незаконченным отрывком «Из Пиндемонти» (1836). Юный лицеист, «избрав лиру», задумывается о судьбе писателя, которого ждут не богатство и слава, а «ряд горестей», и об истинном таланте — «не тот поэт, кто рифмы плесть умеет». Сам он не хочет «петь пустого» и ищет «свой склад»: «Бреду своим путём. Будь всякий при своём», — отвечает он, выслушав советы старших товарищей (1815). При этом начинающий стихотворец жаждет славы и предпочёл бы «бессмертию моей души бессмертие моих творений», хотя и испытывает сомнения в своей одаренности («беден гений мой», «слабый дар как лёгкий скрылся дым»), а иной раз поступал так: «в минуту вдохновенья/ Небрежно стансы намарать / И жечь потом свои творенья» (1815), определяя их как «резвые», «ветреные», «нескромные».
Пушкину не было еще и 20 лет, когда он выделил два главных чувства, которые будут вдохновлять его всю жизнь — «любовь и тайная свобода» («Любовь и дружество до вас дойдут / Сквозь мрачные затворы», «Дорогою свободной иди, куда влечёт тебя свободный ум»). (Пройдёт сто лет, и пушкинская юношеская клятва отзовётся в последнем блоковском стихотворении «Пушкинскому Дому»: «Пушкин, тайную свободу / Пели мы вослед тебе».) В том же самом послании «К Р.Я. Плюсковой» (1818) юноша произнесет фразу, оказавшуюся впоследствии пророческой: «И неподкупный голос мой / Был эхо русского народа». Через много лет образ эха возникнет в одноименном стихотворении, но не в патетическом, а в элегическом ключе: «Тебе же нет отзыва. Таков и ты, поэт» («Эхо», 1831).