Дмитрий Бавильский - Невозможность путешествий
Ну а пространства много, вагонами, причем его столько же и осталось, никуда оно не переводится, как и характер уральский, особый, подовый, этими самыми прогонами и продувами пустоты закаленный (пока ветер всю округу, засыпанную битым льдом не обойдет, озверев по краям от осколочных ранений, обжиг кожи не успокоится).
Мы ж тут все как хуторяне себя чувствуем (ощущаем, живем, ведем, проявляемся) — дома стоят друг от друга на расстоянии, всяк сам по себе; вот и люди себя точно так же (каждый в свою особость повернут) чувствуют. Оттого никому даже мысли такой, в подъезде столкнувшись, не придет — поздороваться или место уступить.
Каким бы тесным или старорежимным подъезд ни был, главное ведь даже не мебель, но чтобы гроб проходил.
Вот отчего в маршрутках я и чувствую новую процессуальность, и для меня эти «божьи коровки», набитые усталыми людьми, засыпающими в преждевременном тепле, важнее столичных митингов и прочей гражданственности, заточенной на результат. Мне почему-то важно, что машины тут, в одном отдельно взятом ПГТ, еще неокончательно победили «мясные машины» и победа все же будет за нами.
10. Десять дней одного кода
На прощание Ян вколол, если можно так сказать, двойную дозу — дело не в количестве иголок (сегодня их было десять, не на много более обычного), но в силе и расположении ударов, вбивающих спицы.
Некоторым иглам он позволил выйти концом наружу; две иглы споткнулись внутри моей щеки друг о друга, завибрировали. Верхняя, вошедшая в лицо над верхним веком, прижала мышцу, ответственную за моргание, из-за чего глаз потек, прекратив на время закрываться.
Промокнуть его платком я не мог, так как самые болезненные спицы Ян, комментируя действия гортанными, клокочущими звуками, похожими на гусиный гогот, воткнул мне в подушечки возле пальцев (они и сейчас, вспухшие, болят, мешая печатать, любое движение рук преодолевает внутреннюю зажатость мускула, словно бы собранного в единый нервный узел металлической скобой).
Другой болезненный штрих пришелся на заднюю (под ухом) точку смычки челюстей, из-за чего стало больно глотать и приходилось все 15 минут, пока длился сеанс, делать это как бы бессознательно, на полуавтомате, помогая сводам внутренней пещеры быть не только осязаемыми, но и зримыми. Каждый раз, вгоняя очередную иголку, Ян вольно или невольно привлекал мое внимание к боли, отстраивающей сознание в струнку, разглаживая таким образом мысленные мысли, вытесняя информационную шелуху, точнее, спрессовывая ее, загоняя куда-то вбок. Ну да, боль как раз и вызывает медитацию, так как тело становится особенно чувствительным и, значит, проницаемым. Проницательным.
Пустота — единственное, что может с болью если и не бороться, то перекрывать ее собственными волнами беззвучного и обездвиженного зубовного скрежета. Сижу, пригвожденный, и слышу за стенкой собачий скулеж с подвыванием — так обычно собаки за хозяйское внимание борются. Когда непонятно, радуется песик или плачет.
Вот, значит, какой ты, цветочек аленький: вот, оказывается, как это слышится со стороны, когда тебе металлические спицы в тело вкручивают…
…а потом, соответственно, выкручивают, оставляя бонусом ощущение инородного тела, продолжающего по памяти ныть где-то возле центра принятия решений с такой силой, что я уточняю у сестрички: «Вы точно все иголки вытащили?» А то мне самому, по упадку сил, непонятно: каждый выход металла уносит из тебя частичку, ну, будем думать, болезни, а не чего-то иного.
— Точно-точно, — отзывается Леночка. С печальной преданностью в глазах.
После процедур первым делом бежишь в туалет, только бы появилась возможность закрыться изнутри и перестать напрягать лицо «официальной гримасой»; расслабить его, пока никто не видит, пару минут разглядывая узоры на плитке… Затем натягиваешь старое выражение, отстраненно-деловое, равнодушно-потухшее и выходишь в свет. К людям.
На улице сегодня яркий яблочный сок; кажется, что солнце не одно, их несколько, что позволяет светить со всех сторон одновременно; щуришься, на ходу прикладываешь носовой платок к уголкам глаз, автоматически отмечая и точно опуская в умозрительную копилку каждый пустой рекламный билборд.
Кажется, свободных рекламных плоскостей в Чердачинске все больше и больше. Оно, разумеется, понятно почему — кризис и все такое, но с мокрых глаз хочется думать, что таким, стихийным, образом город борется за дополнительную осмысленность обжитых территорий, отторгая максимум возможных лозунгов, слоганов и мотто. Жаль, эти билборды к тексту не подошьешь, не приколешь — кажется, что рядом с их пустыми экранами (какие-то из них более фундаментальны и покрашены белым, другие сколочены из листов древесины) образуются зоны покоя, и привычная городская турбулентность не то отступает, не то затихает, съеживается.
Точно волны расходятся, уступая место отливу всего, что тут обычно бывает — людей, звуков, машин, олеографических привкусов и расцветок; кажется, даже ветра и морозного покалывания кожи становится меньше. Точно ты не здесь, но на острове, пусть слегка обитаемом, но далеком и всеми заброшенном; тебе тепло и скучно, ты понимаешь, что окончательно свободен.
То есть пока тебя кололи, ты был при деле и — буквально и метафорически — подколот к занятию, определявшему последние две, что ли, недели; а теперь все, китаец сделал свое дело, и ты остался один, совсем один. Принадлежа лишь себе и болезни.
Можешь куда угодно идти, что угодно делать, поскольку план исчерпан и тебя уже ничего тут не держит.
Еще неизвестно, что лучше.
Смородина
Бал манекенов
Расскажу вам, почему я не был в чердачинских драматических театрах с того самого дня, когда уволился с должности завлита из тогда еще Цвиллинговского театра.
Постоянных трупп в городе наберется с десяток: именно театральное искусство является квинтэссенцией духа этого места. И потому, что любой спектакль — это всегда местные тела, оформленные местными бутафорами; и потому, что месседж, посылаемый в зал, адресован сугубо местной (чужие здесь не ходят) аудитории.
Свои — для своих, теми средствами и силами, на какие способны.
В кино и в телевизоре можно показывать закупленное на стороне, картины и гравюры можно срисовывать в интернете или вывозить с пленэра в других городах. Книги и вовсе пишутся в параллельном измерении, подчас мало зависящем от локуса.
И только психофизика конкретных людей, с их неповторимыми интонациями, извивами биографий и ежедневным рационом (вплоть до прогулочных маршрутов), наложенными на возможности местных режиссеров-сценографов, бутафорских (и прочих) цехов выдают то, что я бы назвал центром эпистемы того или иного конкретного места.
1.Советские театры на главных площадях областных и районных центров, некие пантеоны, оказываются главными хранителями неуловимого вещества, местного identity, которое только здесь, в залах без окон, и сохраняется. Улицы перестраивают, дороги расширяют, деревья рубят — а здесь свой хронотоп неизбывности.
Схожим продуктом для внутреннего употребления также являются местные теленовости, их, однако, прессуют и форматируют, да и конкуренция велика, не сравнить с театральной, тут же, внутри «зданий с колоннами», загустевает, заболачивается «океан вещества — вещество…». Оттого только про театр и можно сказать, что вот оно, зримо явленное, ничуть себя не стесняющееся и само себя не познающее коллективное бессознательное per se.
2.На моей памяти с литературой и другими искусствами, так или иначе, в городе был швах. И только театры цвели, объявляя премьеру за премьерой, проводя фестивали и смотры-конкурсы, привлекая к себе пристальное внимание городской общественности. То, что Чердачинск — театральный город, признавалось как очевидный, не требующий доказательств, факт.
У нас любят пичкать себя странными, непонятно откуда взявшимися мифологемами, вспухающими от хронического голода, что-то типа «зато у нас самое вкусное мороженое» (ударение здесь, вероятно, падает на «зато») или «у нас самые красивые озера, уральская Швейцария».
Так и с театрами: сам факт их бесперебойной работы обеспечивает алиби «крупному промышленному и культурному центру», обслуживая потребности не только интеллектуальных запросов, но и светской жизни (новое платье есть куда надеть).
3.Это ведь и есть «суровый стиль» в действии; если вспомнить советскую живопись, картины Попкова и Коржева, то можно (приблизительно, конечно) почувствовать и ту обобщенную манеру, в которой существует южноуральский театр вне зависимости от принадлежности к той или иной труппе. И не то чтобы разлив был из одной и той же бочки, хотя натуру, конечно, не переделать: гений места накладывает неизгладимый отпечаток на все, даже на «способ существования».