Дмитрий Бавильский - Невозможность путешествий
На Лесном кладбище тогда (к тридцатилетию Победы) перезахоронили останки солдат, умерших от ран в госпиталях, затем здесь же стали хоронить ребят, погибших в Афганистане, и тогда кладбище с мемориалом, поставленным рядом с деревней Малиновкой (на месте которой теперь расквартирован полк ОМОН) начало разрастаться, замещая живую деревню…
Архитектуру лесного кладбища сотворили Ю. Данилов (отец лучшего местного художника Саши Данилова) и И. Талалай, а скульптуру придумал автор «Орленка» Лев Головницкий, кажется, перед самой смертью своей переехавший в соседний Свердловск.
Покатые склоны памятника обкатаны, точно горка, детьми и их родителями, непрофильно использующими траурный холм. Сбоку от скульптурной группы, в разросшейся березовой роще, занесены снегом скромные типовые (выделяются среди них лишь чуть более высокие захоронения Героев Советского Союза) солдатские могилы, точно и после смерти стоящие в строю.
В некрополь первого ряда, обнесенный толстой стеной с выходом вовне, вместились не все, поэтому кладбище продолжается и дальше в лес, уже без каких бы то ни было оград; единственный знак мемориала воинской славы здесь — бывшая боевая техника, выкрашенная зеленой краской. Эта бестактность, кстати, выглядит методологически более правильной, чем захоронения, пойманные и заключенные в символическую раму — здесь траурные холмики, как грибы, стихийно вылезающие из земли, становятся частью неприбранного, расхристанного ландшафта в духе бог дал, бог взял, или откуда пришли, туда и ушли…
…Судя по следам на снегу, кладбище не забывают, здесь гуляют с детьми, молодожены приносят цветы, фотографируются и пьют шампанское, не особо вдумываясь в тот факт, что делается все это перед двумя тотемными идолами вдов в траурных платках, среди которых та, что постарше — Родина-мать, регулярно вкушающая человечину… Если вдуматься, и сюжет скульптурной группы может показаться диким, абсурдным — передача каски погибшего мужчины от кого и кому? От матери невестке или наоборот? И, главное, зачем? Куда ни кинь, «В ожидании Годо» получается: две женщины отмечают симметричную тризну по отсутствующему мужчине, который ощущается как жертва не столько военных действий, сколько местного жизненного устройства.
Пансионат «Над вечным покоем»
О кустах боярышника не буду, хотя их здесь тьма-тьмущая, сколько угодно, как и воспоминаний (в том числе и о будущем)…
Тем более что в этот раз мы не пошли по прямой до гранитного карьера и виднеющегося за его затылком Шершневского, некогда казавшегося мне бесконечным, а двинулись по широкому лесному проспекту вправо, туда, где лесное кладбище.
И пока шли, за разговорами, оно незаметно и нарисовалось, выросло между деревьями, обозначилось стальной, покрытой снегом, паутиной. Но — решили не идти вглубь, решили обойти и это, и, я считаю, правильно, так как даже фотографировать не то что боязно, но неуютно: внутри темечка язычество начинает шевелиться и ножками посучивать.
Несмотря на то, что (удивительный подарок судьбы!) кладбище это — одно из самых красивых (точнее, умиротворенных) из тех, что я когда-либо видел, а видел я много чего и много где, однако везде, и в Париже, и в Львове, над городом смерти доминирует низкорослая логика городских кварталов, даже самые красивые ландшафты, как на Лычаковском или Пер-Лашез, тем не менее, подчиняются логике заговора живых, согласно которому на архитектурном уровне, каким бы изысканным и изощренным он ни был, с глаз долой — из сердца вон… Особенно отвратительны советские кладбища с их убогой и сиротской эстетикой, растущей из славянской архаики — все эти бумажные цветы, яички, «синичек покормить» вызывают физическую дурноту даже в самом нейтральном виде, не то что в обострившемся и обостренном, которое и получило наиболее широкое распространение и к которому, пока ты жив, не хочется иметь никакого отношения.
(Помню, как мы сидели с Курицыным на Монпарнасском кладбище, то ли у Кортасара, то ли у Беккета, и рассуждали про «где», точно от нас действительно что-нибудь да зависит. Вот если бы от меня что-либо да действительно зависело, то оптимально, чтобы здесь — недалеко от родового гнезда, а главное, с минимумом социологизации, которой, конечно, нигде и никому не избежать; как и того, что остывшее тело твое вскроют и выпотрошат, грубо зашив напоследок, не все ли тебе равно, парниша?)
Это похоже на басню или притчу — весь мир обойти, чтобы буквально у себя под носом о самое то споткнуться — то, что позволяет прозревать высшую субъективность (и не менее высшую объективность: где родился, там и пригодился), но сосны на самом деле несут на себе основной груз пространственного и архитектурного решения, навевающего если не умиление, то умиротворенность. Причем не только зимой, но и летом. Сосны, выполняющие функцию то ли лифтов, то ли громоотводов, несмотря на скученность, мирволят разобщенности контингента, где каждый сам по себе не только де-факто, но и де-юре: громоздкая геометрия оградок опутывает и схватывает лишь основания деревьев, оставляя все прочие пролеты стволов свободными. Превращая их в живые, истекающие твоим соком, памятники круговороту. Да-да, вероятно, в этом и заключена главная разница между живым погостом и мертвым, задавленным нашествием плотов и плит, вставших на вечном приколе как в автомобильной пробке или в вечном митинге на сахаровском проспекте.
На мертвом кладбище все задавлено чужой, заранее усредненной волей, с которой, пока мог, ты боролся; здесь же, в лесу, шагая мимо ристалищ, остается шанс остаться в одиночестве.
Особенно если постараться и выбрать участок подальше от лыжни и дорожек, в самой глубине партера.
Малые карьеры
Малый карьер, менее объемный и глубокий, чем Большой, графитный, граничит с лесным кладбищем, обрывающимся естественным образом, упираясь в его амфитеатр.
Цепочка небольших карьеров тянется чуть в сторону от поселка АМЗ — как бы отталкиваясь от дна Шершней и постепенно разгоняясь, выходя на поверхность ближе к поселку мебельной фабрики.
Эти стихийные пляжи не так публичны, как в других местах, но более атмосферные и интимные: если в общепринятые места отдыха ходят компаниями, то здесь укрываются, подальше от чужих глаз, во время ухаживаний, сюда бегают на свидания в самом начале любовных романов.
Если взглянуть на эту часть городского бора с высоты птичьего полета, то, почти уверен, ландшафт этот будет выглядеть Уралом в миниатюре: сосновые леса да озера, цепочки водоемов, мытой посуды, разбросанной по таежным ландшафтам. Урал — озерный край и, как тут любят повторять, «северная Швейцария», хотя на наших территориях таких Швейцарий можно разместить немерено…
Когда Лопахин предлагает Раневской вырубить вишневый сад, удивлению аристократки нет предела.
«Вырубить? Милый мой, простите, вы ничего не понимаете. Если во всей губернии есть что-нибудь интересное, даже замечательное, так это только наш вишневый сад…» На что Лопахин ворчит в пространство: «Замечательного в этом саду только то, что он очень большой. Вишня родится раз в два года, да и ту девать некуда, никто не покупает…»
Размер имеет значение. Даже если секрет того, как вишню сушили, мочили, мариновали, утрачен.
А наш сосновый бор вишни не родит, только шишки, хрустящие под ногами, да иголки, пружинящие под снегом. И, тем не менее, городской бор — это и есть наш чердачинский вишневый сад со всеми вытекающими — и душа, и символ.
И легкие города, и его разум — причем в самом что ни на есть буквальном смысле, так как весьма немаленький городок психбольницы тянется по восточному краю бора, переходя в известную триаду — областной туберкулезный диспансер, резиденцию краевого онкологического и похожую на государство в государстве областную больницу.
Здесь, внутри лесного тела (царства) весной еще не пахнет, снег не темнеет и не съеживается, еще не хрустит, не ломается, но стелется, подталкивая тебя идти дальше. Стучат дятлы, гудят кроны, а многовековые стволы, не утратившие гибкости, скрипят, точно мачты, из-за чего начинает казаться, что среди деревьев, подобно легкому шифоновому шарфику, путается морской бриз.
Края бора окружены поясом отощавших за зиму берез; здесь веет злой, порывистый ветер, то ли заветривая кожу лица, то ли покрывая ее мартовским багровым загаром, но дальше фильтра в основном будут только сосны и ели, без ветра и сильного движения воздуха, внутри или снаружи всего остального — людей, дорог, верха и низа: все же карьеры — механические нарушения нашего плавного, лишь слегка всхолмленного мира (попадая в бор, почти всегда идешь в горку, из-за чего возвращаешься домой раза в два быстрее, чем куда бы то ты ни шел), вскрытие покровов, обнажающих жесткую, жестоковыйную, костляво-каменную изнанку, весьма точно передающую суть местного люда.