Дмитрий Бавильский - Невозможность путешествий
Был только этот поселок, прижатый к шершавой столешнице небом как пресс-папье. За тем плавным нижним поворотом влево я всегда предчувствовал море, хотя никогда не видел его. Странное дело, но берег Шершневского водохранилища, огибающий АМЗ, стало видно только тогда, когда точно мухоморы после дождя здесь понатыкали девятиэтажки. Или просто я подрос немного, уровень обзора изменился, и море не только стало видно, но и стало казаться, что оно стало ближе.
Стало, замерзнув.
Встало.
Люди в этом тумане превратились в оводов (эх, жаль, не удалось сфотографировать старушку в черном), машины — в шмелей, а вот дома совсем вочеловечились — мне вдруг показалось, что у старой элитки на Толбухина снесло не крышу, но полчерепа. А потом я словно увидел, что там внутри черепа, но не так, как если бы я туда заглянул и вижу вермишель извилин, — а точно на все, что вокруг, я смотрел изнутри, и волны памяти щекотали мой эпидермис. Другие дома (причем я отчетливо различал среди них мужчин в халатах и даже женщину в чепчике для душа) выходили из теплого влажного конденсата, оперившего деревья, как из ванной; кокетливо отдернув забрызганную занавеску, женщина уже накрутила у себя на голове махровое полотенце, жадно впитывающее ее запах и не способное этим запахом напиться.
Пожалуй, туман не был равномерным, он пульсировал точно музыка и пытался превратить любое усилие в фотобрак: особенно плотный он спустился, когда я забрел на стадион. Возможно, просто на стадионе и был самый сильный туман. Возможно, стадион был центром тумана или же туман тут вырабатывался, точно солярис.
До полной водонепроницаемости.
До северного сияния.
До лунного затмения.
До короткого замыкания.
Я никогда не играл здесь в футбол и не катался на коньках, я делал все это на других стадионах, в других районах Чердачинска, однако ложная память меня вынуждает точно вспомнить, как все тут было. Шерстяные варежки, говорок из репродуктора, сахарный песок над беговой дорожкой, вчерашние и завтрашние мозоли, рука об руку пары по кругу, по кругу…
Я никого не вижу в тумане, кроме мамы; папа ушел на работу, день, одним глотком проглотив вечер, незаметно превратился в ночь, ночь — в этот туман; только ночью не видно не так, как теперь, то есть слепо, но ночью ничего не видно остро.
Улица Печерская
Мне сегодня хотелось убить человека. Точнее, людей, которые продолжали вырубать деревья, остатки густой рощи, напротив поселка, которой больше нет…
Наемники на экскаваторах замахивались и с диким, лопающимся звуком-скрежетом валили деревья, которые я помню с детства и которые были не только в моем детстве, но и в детстве моей мамы.
Высокие и стройные, резко возвышавшиеся над всеми остальными деревьями и поселком, подобно опознавательным знакам, ориентирам, они падали с надломленными, едва ли не человеческими криками, последний раз протягивая ветви к небу, в которое упирались все эти годы.
В городе сегодня солнце и ветер, оставленные в заложниках; живые еще деревья маются, изгибаясь от ужаса собственной участи. Мимо места сноса, как ни в чем ни бывало, сновали соседи, прогуливались дети с леденцами на палочке, вот только что прошли две девушки с чипсами.
Действиями трактористов руководил бригадир, бегающий вокруг территории сноса, с мобилкой у правого уха, которая кажется, приросла там. Понятно, что его наняли, что он человек подневольный, точно так же, как все эти строители и трактористы, закончившие расчистку бывшего леса, раскатавшие пространство в рыжий от песка и глины блин, в котором вырыли фундамент для строительства… Но от этого не легче.
Вот его-то мне и хотелось убить. Выстрелить ему в глаз или в сердце, только чтобы не слышать лязганья гусениц и рева бензопилы, которой деревья расчленяют на фрагменты.
Все началось некоторое время назад, когда весь лес, отделяющий нашу деревню от шумной федеральной трассы, снесли почти подчистую, поставив забор во всю ширину вырубки и оставив узкую полоску деревьев возле крайней к тракту улицы. А сегодня принялись и за нее. За последнюю полоску.
Месяц я наблюдал через свое окно остатки рощи, за густой листвой которой ворочались тракторы и грузовики и все откладывал эту тему; пустить ее в свой текст — все равно как признать, что пустил негодяев под отчую крышу… Ходил мимо, чувствуя укор, и сглатывал обиду за всех сразу и всеобщее же бессилье: против лома нет приема, тем более если земля куплена официально.
В Переделкино, где с благословения патриарха начали рубить деревья, писательская общественность, возможно, и отстоит липовую аллею, бог в помощь. Наш случай совершенно иной.
Когда-то Иосиф Бродский рассказал Соломону Волкову про старика арестанта, ехавшего с ним в одном тюремном вагоне. Про арест поэта, разумеется, с утра и до вечера шумели все вражьи голоса. А тот крестьянин с большими сильными руками, сгинет, понимал Бродский, в государственной мясорубке без следа…
Таков же и наш случай. Сделать ничего нельзя, не пастернаковская аллея, живой щит, хотя бы отчасти спасавший Чердачинск от пыли и шума, выбросов и вбросов, теперь остался лишь на гугловских картах. По краям кое-как заасфальтированных дорог стоят искореженные обрубки.
Самое поразительное в этой истории то, что повсеместно рубят деревья в одном из самых грязных городов страны!
Вид из окна
(более ранняя запись, 2007 года)Я сижу у окна и смотрю, как поднимается солнце. По небу плывут облака, похожие на льдины, иной раз словно бы видно воду, по которой они плывут — почти проталины, а кое-где поток затуманен и уходит вглубь. Из-за воздушной многослойной полистилистики и происходит вскрытие светила.
Для тех в Москве, кто уже забыл, как они (и вскрытие, и светило) выглядят, попытаюсь описать.
Желток, сваренный в чифире или йоде, обернутый золотистой мятой бумагой или же подбитый, набухший глаз, с кровавым подбоем, не дошедшим до состояния кровоподтека, ибо проносящиеся мимо облака облегчают участь, рассасывают сгущение, разносят вираж по всему выцветшему, разорвавшемуся на лоскуты пространству.
Из-за самой большой льдины, что подбила сам глаз, кажется: желток лежит плашмя, нарыв сейчас прорвется, и день пойдет гулять… Ан нет: Уфимский тракт внизу (загороженный сумеречными деревьями) еще пуст, и день не торопится сбыться.
Значит, перед домом проходит дорога номер раз — это улица, улица обычного пригородного поселка, белая, со следами машин, такими продольными, как если бы дорога была тампоном, которым протяжно подтирали промежность; только улица эта односторонняя, нечетной стороны не существует.
Точнее, она существует, но по ту сторону тропинки, разделяющей поселок на две неравные части (с одной стороны психбольница и фабрика глухонемых, с другой, оканчивающейся железнодорожными путями, целый завод, некогда работавший на оборону), окруженные зонами запустения и отчуждения.
Дом выходит на дорогу и на небольшую площадку, некогда бывшую картофельным полем. Когда бабушка и дедушка были еще живы, то здесь, перед забором, между дорогой и рощицей, сажали картошку.
Однако позже, в конце семидесятых, в поселке проложили теплотрассу, и картошку сажать перестали. Странно, но и горячей воды не прибавилось, кажется, и отопления тоже. Отопление появилось еще позже — с газификацией поселка, не имеющего, между прочим, названия.
Но я же смотрю в окно, а не по сторонам. Поскольку я сижу на втором этаже, я не вижу дорогу номер раз и следующие за ней бывшие картофельные поля (какие поля? небольшие площадки не больше площадки для выгула собак), где теперь громоздятся отходы строительства нашего дома, доски, блоки, песок. Все это, и даже голубой гараж, занесено белым снегом.
За бывшими картофельными площадками начинается роща, отделяющая наш поселок от Уфимского тракта — местной Ленинградки и Волоколамки одновременно.
Странная роща, состоящая в основном из кленов, тополей и ясеней, кусок девственного небритого лобка с непроходимой чащей из кустов и упавших деревьев.
В детстве этот участок лобка казался мне зело таинственным, иногда мы играли там во что-то типа пряток (?), теперь мне противно и страшно туда заходить.
Правда, теперь весь этот лосиный остров погнутых в разные стороны деревьев занесен снегом по самые коленные суставы ясеней, из-за чего запущенности меньше и видно, что деревья стоят далеко друг от друга, путаясь лишь кронами с проседью — остатками не пережеванной осенью листвы.
Сразу за этой рощицей (она не больше километра в длину и метро сто в ширину) шумит Уфимский тракт — основная дорога, выводящая машины из города за город; она должна шуметь, но не шумит, просто рано и празднично, даже дуги троллейбусов не сверкают, а может быть, это стеклопакеты отгораживают от шума и холода…