Михаил Рощин - Полоса
Они сидели в маленьком кабинетике Льва Михайловича, в конце своего рабочего дня, около четырех, от высокого окна несло холодом, морозы все не сдавались. Лев Михайлович названивал по телефону, перед ним лежала его красивая книжка-ежедневник, и с раскрытой страницы бросались в глаза слова, выведенные красным фломастером: «покрышки, бил. в Сатиру, библиот., Пономарев, Зайцев» — и еще фамилии и телефоны. Лев Михайлович крутил диск как бы между прочим, но беспрерывно, и, если отвечали, он извинялся перед Сагидой и быстро, весело, с шутками, выяснял, что хотел. Это не мешало ему вести разговор о больных, и в частности о Сушкине, когда они дошли до Сушкина. Впрочем, разговор состоял из монолога Льва Михайловича и терпеливого протестующего молчания Сагиды.
Поднять Сушкина — означало рисковать. Исходя из привычной методики, это было рано. Что он пристал к бедному Сушкину? Вид Льва Михайловича ясно показывал: он все понимает, но он решил и готов взять на себя ответственность. То есть, говорил он вслух, пожалуйста, можно Сушкина и не трогать: его жизнь, будем смотреть правде в глаза, интересует сегодня только нас. Пусть лежит. Куда кривая вывезет. Но мы профессионалы. И у нас больница, а не богадельня. Мы обязаны действовать. Наш объект — болезнь Сушкина, а не он сам. Разумеется, мы гуманисты, но ведь в профессиональном смысле больной — лишь промежуточная стадия, арена, на которой сражаются врач и болезнь. Наше дело организм, а не индивидуум. Хирург во время операции не может думать, сколько у больного детей или в каком он чине, в этот момент перед ним лишь операционное поле, остальное лирика. Поэтому по возможности необходимо убрать все, что стоит между врачующим и болезнью.
Что же касается Сушкина, то Лев Михайлович наконец понял: психическое состояние больного путает карты, затемняет картину. Он, можно сказать, помаленьку доходит, а странная его радость растет. В конце концов, больной должен быть занят своей болезнью, бороться с ней. А у нас чем он занят? Что за счастье такое? Что он в нашу больницу попал?.. Причем это ведь не эйфория умирающего, известная медицине, тут что-то другое. Что? Синдром, пардон, Сушкина?..
«Может, и синдром Сушкина», — выдавила задумчиво Сагида.
«Ну-ну», — сказал Лев Михайлович.
Как и что могла Сагида ему объяснить? У нее у самой не было аргументов, только ощущение. Лев Михайлович прав, но у нее тоже составилось представление о состоянии Сушкина, она тоже наконец определила для себя, что с Сушкиным. И ей кажется, не надо вмешиваться, разрушать; может быть, он тем и жив, что чувствует, и его благость — его защита и панацея. Мы не знаем. Зачем же рисковать?
Лев Михайлович, при всей широте взглядов (как истинно современный человек), тем не менее никогда не понимал и не любил абстракций. А тем более мистики. Во всех их видах. Сушкинская же нирвана отдавала чем-то таким. И Сагида лишь подтверждала это. Ну пожалуйста, валяйте! Только отчего же ваша блажь не способствует выздоровлению? Силы-то тают у больного, яко у отшельника, и сердце слабеет день ото дня. Лирика лирикой, а физика физикой. А мы-то отвечаем за физику. Или давайте его выпишем, пусть пребывает в своем блаженном состоянии у себя дома — это будет уже его частное дело, и мы ни при чем.
Что было возразить? Все так. Ведь не скажешь же устало, что, может быть, Сушкину лучше отправиться на тот свет в его нынешнем состоянии, чем потом снова жить, потеряв его? Может, ему сроду не было так хорошо на душе, как теперь? Видно же, что хорошо. Ведь не скажешь, что, вылечив его и сделав здоровым, мы, скорее всего, отнимем у него навсегда его болезненную, на наш взгляд, а на самом деле, может быть, истинную и высшую человеческую чувствительность, которая вдруг озарила его, как талант, и которую, кстати, не мешало бы ощутить каждому из нас.
Сагида не взялась бы доказывать этого Льву Михайловичу, она знала его очень хорошо. Тут просто были два полюса, он действительно не мог бы понять не только ценности мироощущения Сушкина, но вообще, о чем идет речь. Он поднял бы Сагиду на смех, в лучшем случае поморщился бы. В самом деле, Лев Михайлович был слишком взрослый человек, преуспевающий, здоровый, шел вверх, — что ему детская радость от солнечного зайчика или детское горе от лопнувшего шарика? Да и смешно было бы.
Сагида не любила, например, когда Лев Михайлович, если они выходили вместе, приглашал ее в свою машину и подвозил до метро: она сжималась, стеснялась в его теплой, хорошо пахнущей, с играющей музыкой машине, — своего вечно дурного настроения, выражения непроходящей заботы, которое старило ее, безденежья, которое тоже так и было на ней написано (она жила без мужа с матерью и дочкой на руках). И она даже не столько себя стыдилась, сколько боялась своим унылым видом внести разнобой в систему этой машины, располагающей к комфорту; музыки, зовущей к легкости; движения, захватывающего дух, и главное, в настроение хозяина, как правило, превосходное, приподнятое.
Когда-то, совсем давно, у них был краткий роман, — Лев Михайлович не позволял себе длительных, любя жену и семью. Сагида только выпорхнула тогда из института, проходила здесь практику. И ей памятен этот маленький кабинет. Но от той истории в их отношениях не осталось и следа. Разве что работалось им легко, как совсем своим людям. То есть ему с ней работалось совсем легко.
Нет, ему не объяснишь, для него останется непонятным и неинтересным, что состояние Сушкина, никому из них не знакомое, есть нечто важное — она ощущает это очень хорошо, — нечто редкое, то в чистом виде добро, которое теперь так же драгоценно, как родниковая вода или горный воздух.
Лев Михайлович между тем по телефону так же легко и весело улаживал дела с часовой мастерской, как и с редакцией, где взяли его статью. Но не выпускал из внимания и Сагиду. И он понимал больше, чем она думала, хотя понимал по-другому. «Мы его поднимем, — сказал Лев Михайлович и подмигнул, — не уйдет».
«Не уйдет» — вот в чем дело. Сагида усмехнулась. Правильно. Вот что раздражало Льва Михайловича: что Сушкин уходит. А мы не можем ему позволить уйти. Значит, сам того не ведая, Лев Михайлович, все-таки интересовался индивидуумом, а не только организмом? Впрочем, возможно, он и не вкладывает в свои слова второго смысла. Просто «не уйдет» — означает «не уйдет», потому что в самом деле положили немало сил на Сушкина, предпринимали, что могли. И мы должны быть последовательны, прав Лев Михайлович, и попробовать пойти до конца.
«Пожалуйста, если хочешь, покажем его Терлецкому, — смягчил Лев Михайлович, — но ты увидишь, что он скажет. — И, не отпуская от уха трубки, живо и похоже изобразил, сдвинув бровки, личико профессора: — Н-дэ… — пожевал он губами. — Думаю, дэ-э… Попроси пана профессора».