Вячеслав Веселов - Дом и дорога
— А вот еще одно прелестное дитя!
К их сдвинутым столам пробирался Коля Хрисанов.
— Уж и не чаял вас найти, — сказал он весело. — Прихожу в школу, а там только снег перепаханный, отзвуки побоища. Пошел по следу.
Самаркин с Усольцевым расставляли тарелочки, разливали по рюмкам коньяк и все задирали Орехова, которого величали «наш путешественник», «наш Стенли», «наш африканец», а тот сидел нарядный, с тропическим загаром на лице, едва заметно улыбался и говорил:
— Да не Лимпопо вовсе, другая у них там река... Я же сказал, госпиталь построили. Нет, не я автор. Да отстаньте! — Он вытащил из рыжего портфеля большую темную бутылку со множеством наклеек. — Вот лучше откройте.
Глеб сидел, откинувшись на спинку стула, и смотрел на ребят. Ему было хорошо от тепла, усталости, шума голосов, от знакомых лиц — красных, пунцовых, счастливых... Он забыл о себе. Пришло ощущение, похожее на то, когда он летел по краю поля, ждал мяча, когда крикнул «Страус!», получил мяч и пробил — ощущение игры за команду. Да, что-то похожее на тот миг, но свободное от волнения и азарта, свежее и чистое, как запах снега из открытых дверей кафе.
Бог помочь вам, друзья мои,И в бурях, и в житейском горе,В краю чужом, в пустынном море,И в мрачных пропастях земли!
Хрисанов читал с горящим лицом, крепко обхватив рюмку единственной рукой — костистая, хорошо разработанная, совсем не учительская пятерня. Рядом сидел Ярушин. Возбуждение еще не схлынуло с его лица, но сквозь него уже проступала усталость. Морщины, кожа какая-то серая и волосами стал не богат. Глеб смотрел на него, пытаясь вспомнить другого Ярушина — тихого мальчика в куртке из синей байки.
— Тогда майор спрашивает: «Кем же я все-таки являюсь по отношению к вам, товарищ солдат?» А Барсуков отвечает: «Современником».
Современником... Ну да, одно у нас с вами — наше время, наша школа... Бог помочь вам, друзья мои, отяжелевшие, начинающие катастрофически лысеть. Бог помочь!
Они не торопились, не рвались вспоминать; что-то вдруг само всплывало в их общей памяти, и все безошибочно чувствовали, стоило ли об этом говорить, а если не стоило, то коротко кивали и опускали глаза: о чем, дескать, толковать, знаем, было...
Когда принесли кофе, все уже говорили через стол, наклонившись друг к другу, и тут поднялся бледный Усольцев.
— Погодите, — сказал он. — Я читал книгу... Там один в письме к друзьям... — Усольцев глубоко вздохнул. — Вот что он написал: погодите, настанет день, позади у нас будет долгий путь, разлука, жизнь в разных мирах, неравная доля счастья, и все-таки у нас будет только одна душа, чтобы вдыхать развеявшийся аромат нашей юности... Вот так. Настанет день.
Он сел, сжал виски ладонями и вдруг заплакал.
— И в бурях, и в житейском горе, — повторял Глеб, шагая в гостиницу, — в чужом краю... Стоп! Ведь это же про нас, про нас с вами. В чужом краю, в пустынном море... Под какой волной проходит сейчас твоя субмарина, Алик Ракитин? — И потом шептал: — Не забывайте нашу школу, помогайте друг другу, любите... — И что-то уж совсем неожиданное говорил, не узнавая себя и удивляясь: — Живите, не уходите, не умирайте...
1975
ГНЕЗДО РЕМЕЗА
I
Ах, какие дни, какие травы стояли в то лето! Каким высоким было небо, каким густым и пахучим настой разморенных зноем трав! Сколько солнца и света, сколько красок и запахов увидел и перечувствовал я! Никто не учил меня распознавать травы, все получалось само собой в те долгие, бесконечные дни, среди деревенских жителей. Я легко различал на пестром лугу не только пурпурные сполохи кипрея и молочные разливы донника, но и мелкие цветы луговой овсянницы, желтовато-белые метелки лабазника, пушистые зонтики дягиля, винно-красные головки кровохлебки. Ослепший от лугового разноцветья, я озирался в радостной растерянности, не узнавая мира вокруг. Да и что было узнавать! Семнадцать лет я прожил на окраине большого города, в поселке литейщиков, где хилые стебельки редкой травы уже в мае были подернуты сероватым налетом. Ни полян, ни лужаек в поселке не было. Мяч мы гоняли на пустыре, засыпанном черным шлаком.
А тут — теплые зеленые косогоры, с которых тянуло медом, прогретые солнцем поляны с кустиками земляники. Я падал лицом в траву, надо мной в вышине заливались жаворонки, где-то над ухом басовой струной гудел шмель, звенели кузнечики. Я срывал травинку, перетирал ее зубами, переворачивался на спину и слушал, как течет в горло крепкий духовитый сок.
И воздух, напоенный разнообразными запахами — меда, полыни, конопли; то луговая свежесть, то сушь, от которой запекались губы, то прохладное дыхание ночного леса, редкие и неожиданные порывы ветра, словно взмахи крыла большой птицы.
И облака, облака, их тени на взгорьях...
Шла война. Нас, курсантов-летчиков (классное отделение), послали заготовлять дрова на зиму.
Полуторка остановилась возле конторы. По команде отделенного мы высыпали из кузова, и машина ушла.
— А как же дрова?
— После вывезем, — сказал отделенный. — Поживем здесь недельку.
Так мы оказались в глухой деревушке среди лесов: широкая улица, поросшая конотопкой и не знавшая колес, три десятка изб в два порядка. Старых изб из крепких, выбеленных солнцем и дождями бревен. Я прикасался ладонью к срубу и блаженно жмурился: дерево источало сухое тепло.
Поначалу мы ругались, кляли начальство. В конце концов, на дрова можно было послать кого-нибудь из молодых: через пару месяцев нас должны были выпустить. Мы летали, хлебнули неба и уже видели себя летчиками-штурмовиками.
Очень скоро, однако, наш гонор прошел и мы снова стали теми, кем были, — мальчишками. После полутемной казармы с рядами двухъярусных коек, после запахов портянок и шинельного сукна — свет, тепло, знойный шелковистый ветер, колодезная вода, от которой ломило зубы... И радость, хмель, ощущение здоровья, молодости, сил. Мы носились по траве босиком, дурачились, пели, орали.
— Ну чисто телята на первом выпасе! — говорил бригадир.
Это был узкогрудый мужик в ветхом полосатом пиджаке и застиранной рубахе, застегнутой на все пуговицы.
Появлялся в деревне председатель колхоза — сержант-артиллерист, потерявший руку на Западной Двине. Был еще мальчишка-тракторист в мазуте до белесых бровей. Он целыми днями возился со стареньким трактором, но никак не мог его запустить. «Не заводится железо, едри его в корень!» — говорил он.
Это были единственные мужики в деревне, если не считать запечных стариков, которые изредка вылезали погреться на солнышке. Когда мы строем, с пилами и топорами, возвращались из леса, старики поднимались со своих скамеек и кланялись.