Александр Генис - Космополит. Географические фантазии
Только сегодня мой город оказался таким, каким я его представлял, сочиняя себе мировоззрение. Тогда, в еще детской погоне за сверхъестественным, я придумал себе религию. Мою веру определяла терпимость, ведущая к экспансии. Я всегда был готов присоединить новых кумиров, не забывая кадить старым. Толерантность, которую легко назвать обратной стороной всеядности, не давала скучать. Я даже бросил преферанс, отвлекающий от культа. Его центральная и вовсе не новая доктрина зиждилась на компромиссе между небом и землей. Божественным я решил считать культуру. Пользоваться ею совсем не то же самое, что поклоняться. Меня охватывала радость от самого присутствия в нашей жизни того необязательного, что оказывается нотой, мыслью, словом, но не делом.
Решающее преимущество моей веры состояло в том, что она исключала сомнения в существовании потусторонней — нематериальной — реальности. Чтобы убедиться в этом, не надо было верить на слово, крутить столики или ждать смерти, хватало библиотеки или концерта. В остальном моя религия не слишком отличалась от других.
Правда, вместо вечной жизни она обещала сомнительную посмертную славу, надежда на которую грела меньше, а доставалась труднее. Зато не хуже конкурентов моя вера справлялась с посюсторонней задачей религии — наполнять наши будни восторгом и трепетом.
Сфера ее действия была необъятной, но обозримой. Она учила почитать святых и искать у них защиты. Она служила всем, кто ее принимал, и оставалась мертвой буквой для двоечников. И в ней точно не было ничего естественного — начиная с рифмы и кончая оперой.
Конечно, я не надеялся постичь предмет своего поклонения, да и не стремился к этому. Мне нравилось составлять мысленный ландшафт из нагло выбранных фрагментов, которые лепились друг к другу, подчиняясь тем правилам избирательного сродства, что коренились в нашем с историей подсознании. Поклоняясь культуре, я творил себе кумира из конечного и смертного, но я и тут не раскаялся, решив, что на мой век хватит. Я верил в культуру, как верят в любовь, зная, что она не бывает вечной.
Понимая, что в чужих глазах твои боги кажутся раскрашенными идолами, я отправлял свой культ в одиночку и тихо. Но однажды, чтобы приобщиться соборности, которой хвалятся другие религии, я заперся от кота в ванной, залез, чтобы не мешало земное притяжение, в воду, включил Девятую симфонию и, подвывая хору этой единственной, как сказал Ницше, мистерии нашего времени, фальшиво и искренне стал выводить слова полупонятного гимна:
Freude, schöner GötterfunkenTochter aus Elysium.
Домой возврата нет
Рано или поздно это случается с каждым домом. Вот и нашему пришла пора ремонта. Узнав, что прораб родом из Аргентины, я приложил все усилия, чтобы не заговорить с ним о Борхесе.
— Марадона! — закричал я вместо этого.
— Что — Марадона?
— Наше всё. Вернее — ваше всё.
Хосе вяло кивнул и перешел к смете. Чтобы покрасить стены, пришлось вынести книги в гараж. На второй день Хосе не выдержал.
— Вы священник? — спросил он.
— Почему?! — опять закричал я.
— О чем еще можно написать столько книг, если не о Боге, — веско сказал Хосе, и я подумал, что все-таки надо было спросить его о Борхесе.
Впрочем, когда маляры ушли, выяснилось, что книги на полки засунуты без всякого понятия — австрийских авторов перепутали с немецкими. Спасая их от второго аншлюса, я расставлял тома в правильном порядке, пока один не упал на пол. Книга раскрылась на фотографии. Черно-белый снимок — ослепленное вспышкой смутно знакомое лицо с острым носом, длинное старомодное пальто, шляпа, которых вообще не носят. Косо в угол уходят библиотечные полки, набитые пухлыми книгами в неярких по нынешним временам переплетах.
«Конец тридцатых», — навскидку определил я и поднял книгу, чтобы прочесть, кого изображал снимок. Неожиданно фотография отделилась от листа. Она была не напечатана, а вложена между страницами — вместо закладки. Тут уж я и без очков узнал себя, только не вспомнил, где снимался. Зато памятной была книга. В Америке мы с ней появились в одном и том же году. Я купил эту книгу на первую зарплату (грузчика), ибо она обещала предсказать будущее. Вряд ли автор угрюмой монографии о судьбе немецких писателей-антифашистов в изгнании думал, что его труд будут читать как Сивиллину книгу. Называлась она «Каменная скрипка».
Из них всех в Америке по-настоящему преуспел австрийский еврей Билли Уайлдер. Фамилию для Голливуда он себе выдумал сам, зато именем ему стала детская кличка — в честь Буффало Билла. Его мать обожала американское кино, но языка он все равно не знал. Добравшись до Калифорнии, Уайлдер принялся учить английский с истерическим усердием. По триста слов в сутки, пока друзья и коллеги собирались на кухне за шнапсом, чтобы ругать Америку по-немецки. В результате он стал лучшим сценаристом Голливуда. Фразы из его фильмов вошли в идиоматическое сознание нации, причем не только американской, если вспомнить «В джазе только девушки».
Став звездой Нового Света, Билли Уайлдер отдал дань Старому, сняв по нему реквием — «Бульвар Сансет». На самом деле, как всё в Лос-Анджелесе, это не бульвар, а шоссе. Да и закат в фильме происходит внутри, а не снаружи. Под видом героини — сошедшей с экрана великой актрисы немого кино — Уайлдер изобразил своих соотечественников, оставшихся в Америке без языка той предыдущей культуры, что принесла им славу.
Нельзя сказать, чтобы Уайлдер недооценивал заблуждения своих соотечественников. «Австрийцы, — говорил он, — замечательный народ, сумевший убедить мир в том, что Гитлер — немец, а Моцарт — австриец». Уайлдер понимал, что Европа сама во всем виновата, в том числе и в том, что не хочет, в отличие от него, переучиваться. Он знал, что выхода нет, но он понимал, как много потерял мир с тех пор, как искусство перешло на доступный массам язык вроде того, каким пользовалось звуковое кино.
В Америку немцы приезжали в ореоле культуры, которую они не без основания считали самой высокой в мире. Веря, что ей принадлежит будущее, Марк Твен учил своих детей немецкому, которым сам он безуспешно пытался овладеть тридцать лет. Брехт, Фейхтвангер, Вёрфель, Стефан Цвейг, Генрих, но главное — Томас Манн привыкли к тому, чтобы их любили. До того как нацисты запретили «Будденброков», роман выдержал больше ста изданий.
«Где я, там Германия», — сказал Томас Манн.
В Новом Свете все быстро кончилось. Не все они бедствовали в Америке так страшно, как можно было того ожидать. Одних, правда ненадолго, приютил Голливуд. Других поддерживала слава, третьих — связи. Америка не мешала им писать. Среди сотни книг, выпущенных эмигрантами в годы фашизма, — «Иосиф и его братья» Манна, «Смерть Вергилия» Броха, брехтовский «Галилей». Но даже те, кому Америка ни в чем не отказывала, не могли с ней ужиться.