Сергей Костырко - Дорожный иврит
Я не выдерживал этого чтения, прерывался, ходил на кухню варить кофе, записывал вот эти свои возражения Кабакову, курил сигаретку, смотрел на развешанные по стенам мастерской работы гробмановских и кабаковских друзей из их тогдашнего московского 60—70-х годов авангардного клокотания. И зубами скрипел оттого, что только сейчас читаю тексты, которые должен был прочесть и продумать как минимум лет двадцать назад.
А также рассматривал антресоли в кладовочке за душем. На антресолях были плотно уложены чемоданы. Старинные, советские, черные и коричневые, с жесткими каркасами, с железными уголками и чуть заржавевшими замками – чемоданы, производившиеся в едином стиле лет тридцать-сорок, не меньше, и чемоданы – серые в рубчик, когда-то элегантные, – «импортные». На одинаково обшарпанных, видавших виды боках этих чемоданов «дорожно-эмигрантские» метки – «GROBMAN». Я смотрел на них и гадал: то ли это невытравимый уже из рук художника навык заставил Гробмана бессознательно выложить эти ошметки своего прошлого как сверхвыразительную инсталляцию, то ли вот эта полка антресолей – еще одно его произведение. Передо мной был краткий – в один кадр – конспект драматичного повествования о недавней истории нашей страны и нашего искусства, который (конспект) в данном случае и не требует разворачивания в протяженное высказывание – на этих антресолях, собственно, оно и выложено полностью.
И вот все это вместе – чтение текстов с когда-то раскаленной, а ныне уже историей ставшей (но, увы, не для меня) мыслью; пыльный неработающий телевизор, картины авангардных московских художников 60-х, так и не ставших знаменитыми (и потому работы их, нетронутые временем, казались необыкновенно выразительными), старые книги – все это провоцировало на сравнение с интерьерами подмосковных староинтеллигентских дач, куда постепенно перевозились для летнего ностальгического потребления артефакты когда-то актуальной жизни – подшивки «Юности» и «Нового мира» 60-х, портретики Хемингуэя и Экзюпери, грузинская чеканка, редкие когда-то в советском быту заграничные сувениры и т.д. И был искус закончить эту запись в дневнике фразой типа: «Конечно, можно сказать, что бывшие авангардисты стали “генералами”, но только с одним небольшим уточнением – генералами они стали в тот момент, когда армии оказались распущенными». Но не закончил.
2Ну а на следующий день, вняв рекомендациям Иры Гробман, я погулял по набережной в сторону яхт-клуба и дальше – к Старому порту. «Это рядом с нами, – сказала Ира. – Минут десять-пятнадцать ходьбы».
Было ослепительное октябрьское утро. Вид с набережной на темное под солнцем море. На пляжи с еще прохладным, неистоптанным песком. Свежий ветерок. Блеск окон и металлических балкончиков отелей, закрывавших надо мной полнеба. Черные провалы теней под деревьями в скверах. Мокрые после утреннего заплыва купальные принадлежности в моем пластиковом пакете.
Я шел по набережной, шел сквозь праздничный пейзаж беспечного на вид средиземноморского города. И не сразу обратил внимание на то, что, поднявшись по очередной лестнице и пройдя террасу над морем, я иду уже не по каменной дорожке, а по доскам.
Город с белыми стенами, кофейнями, деревьями и светофорами отступил вправо. Я на деревянной площади. Графика уходящих из-под ног длинных узких досок делает ее пространство неожиданно протяженным. Обнаженным. Сосредотачивает взгляд на хлыстах тонких, чуть изогнутых фонарных столбов.
Доски подо мной светло-серые, белесые, припорошенные солнечной пылью. Ну а когда оглядываешься назад, доски темнеют, как бы проявляя цвет впитавшегося в них мазута.
Слева – все то же просторное море.
Ощущение неожиданного простора никак не было связано с ощущением пустоты; напротив, возникало чувство странной сгущенности этого пространства.
Впереди от берега в море уходили два каменных мола.
Я все еще, по инерции, ждал, когда начнется «старый порт», уже понимая, что я на территории этого порта.
Широкий коридор-канал соединяет море с прямоугольной рукотворной бухтой, куда, надо полагать, заходили корабли. Площадь вокруг бухты окружена громоздкими строениями, хранящими очертания портовых терминалов.
Ну а над бухтой со стороны моря тяжелой буквой Т стоит древняя портовая лебедка. Черная краска на ее металле покрыта белым, как бы соляным, налетом.
Обойдя бывшие портовые постройки, я ступил на такой же деревянный настил следующей площади; она вздувалась в центре пологим холмом, придавленным серыми муляжами каменных валунов. Расположенные на разных уровнях, тонкие стволы фонарей тонут в открытом небе.
…Да нет, вокруг меня по-прежнему все та же прогулочная курортная набережная. В зданиях бывших портовых складов – торговые центры и кофейни, столики которых выставлены наружу. У деревянных перил над морем застыли рыбаки. По теплым доскам у ног рыбаков прогуливаются кошки.
И одновременно это порт. Точнее, память о нем. И именно о том, тель-авивском, построенном в 1938 году, после того как арабы запретили евреям использовать порт в Яффе, то есть заблокировали главную артерию, по которой текла жизнь в еврейские поселения тогдашней Палестины.
Принадлежность этого пространства порту обозначена еще и пузатыми цифрами высотой в полтора-два этажа на стенах бывших терминалов: 8, 12, 4, 11, 13.
Вид этих цифр завораживает.
Служившие когда-то метками портовых сооружений, они легко отделяются от своей первой функции. Становятся просто Цифрами.
Цифрами с их извечной жутью.
То есть изначально цифра была как бы попыткой человека договориться с двумя стихиями, плющившими и корежившими плоть его жизни, – договориться со временем и с пространством. Укротить их. Обретенная человеком способность укладывать в цифру их протяженности должна была создать ощущение их (времени и пространства) подчиненности человеку. Но ощущение это оказалось иллюзорным. Цифра быстро вырвалась на свободу. Сама идея цифры как бы впитала в себя непомерную для рамок человеческой жизни тяжесть времени и пространства, тяжесть каменную (это почти буквально, ибо тяжесть эта ляжет в конце на каждого из нас, меченная двумя бесстрастными цифрами, выбитыми на каменной плите через черточку).
И откуда мне знать, чем отдавались цифры эти на терминалах в сознании евреев, которые с недоверием и надеждой всматривались когда-то с палубы в желтую полоску выжженной земли, пытаясь различить в ней очертания и краски их библейской прародины. Какие были отношения с цифрами у народа, разбросанного по всему миру, народа, имевшего за спиной тысячелетия непрекращающегося усилия оставаться евреями?.. Не приведи бог переводить все это в цифры!