Мариэтта Шагинян - Зарубежные письма
Но вот другой опус — и другое, очень тягостное ощущение: исторической ошибки. Не литературной. Ошибки жизненной, ошибки выбранной человеком позиции в том творении своей судьбы, которое выпадает каждому из нас на долю и о котором поэт Виктор Гончаров хорошо сказал в своем тосте на новый, 1971 год:
За лучшееСудьботворенье!
В какой-то переломный, от нас не зависящий момент истории мы сами избираем свою судьбу — точку, за которой пойдет дальше развиваться творение нами нашей биографии в выбранном направлении. Профессор Чижевский, теоретик литературы, выбрал дорогу так называемого «формализма», примата формы над содержанием в создании литературы и в ее критическом исследовании. Он отлично знает молодое русское течение двадцатых годов, получившее названье формалистского. Он знает его бывших носителей, знает развитие наиболее ярких из них, например «блестящего Шкловского», из абстрактной формалистики пришедшего к сочному жизненному портрету книги о Льве Толстом, знает и худосочный конец тех, кто остался на позиции голого формализма. Он и сам в упомянутых выше статьях о барочной поэзии наполняет свое исследование историческими моментами, связывает (быть может, невольно) жест и антиэстетичность форм барокко с голосом действительности своего времени, давая пробиться роли содержанья в становлении формы… Но тем не менее — он на старой безжизненной позиции голого формализма. Когда вышла книга некоего Виктора Эрлиха — сперва на английском, потом на немецком языке — о формализме, — Чижевский пишет статью «Возрождение формализма? В каком роде?» — статью не столько вопросительную, сколько апологетическую по адресу русского формализма двадцатых годов в критике и в литературе. Именно в этой статье развитие и рост Шкловского он считает упадком, в этой статье он мыслит нашу советскую литературу как бы «несуществующей», признавая в ней только те элементы, что растут от эпохи символизма и модернизма.
Разворачиваю после опусов Чижевского проспект мюнхенского издательства. Рядом с публикацией старославянских текстов в ней встречают вас полным букетом имена, украшающие современные американские (и всякие иные) антисоветские издательства. Если что ново в этом проспекте — и даже приятно, — это внимание к нашей литературе двадцатых годов, первых окрыленных лет революции, — во всей свежести ее восприятия мира, ее споров, ее неокрепших, ищущих, наивных направлений. Этот раздел похож на русло далеких, отглаженных временем, как морские камушки, воспоминаний пережитого… Но и тут выбор издателя падает не на первые настоящие книги советской литературы, книги Малышкина, Гладкова, Сейфуллиной, Серафимовича, — а на вещи, повернутые лицом к прошлому. В облике профессора Чижевского почудилось мне большое человеческое одиночество. Я тихонько спросила у одного из наших собеседников, есть ли у Чижевского жена и где, если есть. Мне ответили: в Америке. Одиночество, когда утрачена Родина…
Чижевский был только одной стороной моих мыслей о Гейдельберге, стороной, с которой мы могли бы сообщиться, но не сообщились. Не произошло у меня контакта и с тем, что я очень уважала и ценила в «старой, тонкой Хейдельберг», — с тем, к чему я очень тянулась за время, проведенное в ФРГ, — с Гейдельбергским университетом. Естественным содержанием нашей беседы в ректорате был бы вопрос: что нового делается в университете? На какой кафедре есть выдающиеся ученые, что они делают? Знают ли они, — вот это самое важное, — какой необыкновенно бурный рост происходит по соседству, рядом, в ГДР, у родного им по крови народа, — в высшей школе и в народном образовании? Школьная революция, упразднение старого типа факультетов, работа студентов еще со студенческой скамьи — в производствах, единство профилей в университетах и на главных предприятиях одного города, участие студентов в городском управлении, на правительственных совещаниях, живые, нужные школьные работы и диссертации, переходящие сразу же, если они того заслуживают, из тетрадей — в рабочие цехи, — как смотрят на все это в Федеративной Республике? Но говорить об этом в старой атмосфере тысячелетнего университета, как в седых каменных, покрытых зеленью мхов стенах Кембриджа или Оксфорда, — было бы бестактным. И бестактным казалось для молодых профессоров Гейдельберга спрашивать, как эллин Савл превратился в Павла, — вопрос, с естественной простотой заданный мне и чистосердечно отвеченный мною на встрече у пастора Мохальски.
Гейдельберг
VIII. Краткий эпилог
В первые дни моей жизни в Бонне, ранним утром, служащие Тюльпанного отеля вдруг выкатили на улицу красную ковровую дорожку и протянули ее во всю длину до дверей гостиницы. Появилась кучка полицейских, занявших боковые пространства. Замаячили за ними журналисты с фотоаппаратами. Это приехал в отель король Иордании Гусейн, смуглый человек, известный на Западе не столько том, что он король, сколько своим, как говорят, несметным богатством. Все время его пребывания в Бонне полицию била «охранная лихорадка»: власти боялись демонстрации, особенно студенческой, ожидавшейся на воскресенье.
Но вот воскресенье прошло, и я спросила у моего гида-водителя, Фалька фон Брауна: а как демонстрация? «Была, — ответил мой гид-шофер, — состоялась на Кайзерплац, как обещали. Хотите, поглядим? Глядеть-то хотя уже нечего!»
Однако глядеть было чего. Кайзерплац, Царская площадь, в это хмурое зимнее утро казалась пустынной, ветер ворошил и пес над ней кучу каких-то разорванных бумажек. Одна уцелела. Она еще не была содрана с тяжелой, обклеенной двери университета. Это был большой плакат, отпечатанный, как официальное объявление, обычным канцелярским слогом, с огромным портретом короля Гусейна, уже приглядевшимся за эти дни с первых страниц газет:
ИЩУТ НЕКОЕГО ГУСЕЙНА, КОРОЛЯ ИОРДАНИИ, ОБВИНЯЕМОГО В УБИЙСТВЕ 30 000 АРАБОВ.
НАШЕДШЕГО ИЛИ ДАВШЕГО О НЕМ СВЕДЕНИЯ…
(И т. д., все как в обычных полицейских объявлениях.)
Спутник мой, глядевший на объявление довольно равнодушно, объяснил: «У нас в Бонне учатся шесть тысяч арабов-студентов, это они устроили демонстрацию».
Так я заглянула в кусочек внутренней жизни столицы ФРГ. Это был, правда, очень маленький кусочек, но зато характерный. В немецком университете немецкой республики волнуются студенты, печатают листовки, плакаты, выходят на площадь, — картина довольно привычная в западных городах; но только студенты эти — не немцы, а арабы. В Бонне сейчас около трехсот тысяч взрослого населения. В 1950 году, когда Бонн был «избран» столицей, их насчитывалось всего сто восемьдесят тысяч. Прирост создался за счет приезжих, новых, не рейнских людей, из них шестьдесят пять тысяч — служащие, дипломаты, журналисты, связанные с новым постом города Бони, как выбранной столицы. В последнем по времени издании описанья Рейнлянда (Рейнской страны) рассказывается о курьезном факте выборов столицы. Парламент Федеративной Республики стал местом чисто парламентской борьбы: в столицы республики был предложен большой, шумный, коммерческий Франкфурт-на-Майне, но при подсчете голосов оказалось, что за Франкфурт было подано двадцать девять голосов, а за Бонн на четыре голоса больше — тридцать три. Спустя некоторое время Социал-демократическая партия Германии возобновила вопрос, но выборы опять дали большинство Бонну. Таким образом, — небывалый факт в истории столиц — нейтральное место в республике возникло не органически, не на фундаменте народной истории, экономики, культуры, международного рынка, скрещивания торговых путей, — а как в своем рода президентский пост, путем парламентских выборов. И вот рядом со своим званием Бонн получил странное, сомнительное, подвижное определение, напечатанное курсивом в цитируемом мною справочнике: «Vorläufige Bundesstadt»[169] — в переводе «Предварительная» (или «пока», на «данное время», но смыслу — временная) столица федерации.